ИРИНА СНЕГОВА официальный сайт
ЕСЛИ СПРОСИТЕ - ОТКУДА?..
(От автора. Вместо предисловия)
Мы идем по длинной пустой Долгоруковской улице. Пустой и Долгоруковской, потому что это я сейчас вспоминаю, как мы шли по ней давно, когда она была совсем другой и еще не называлась Каляевской. Дело к вечеру, а может, и это тоже так видится «через сумерки лет», но ясно различаю: по белой улице, будто вот по этой странице, движутся наши две фигурки. Большая — это молоденькая моя тетка Женя, у которой где-то под пальто косы, каких я больше ни у кого не увижу, золотые и до самой земли; маленькая — я. Я еле тащусь, потому что неподъемные валенки с галошами, сущее проклятье моего детства, вязнут в осевшем снегу, словно специально для того, чтоб я и поныне помнила их тяжесть. Мне, наверно, года два-три, и это где-то в самом начале моей памяти. Тетка ведет меня великодушным медленным шагом, не тянет, не понукает, а я не пытаюсь высвободиться и постоять «хоть минуточку!». Мы идем с ней по «Длинноруковской» улице и ничего еще не знаем о том, как все будет, и я слушаю сказку. Тетя Женя студентка, а сказки сочиняет сама.
...И вот Дед Мороз пришел в город. Он шел долго и очень устал (еще бы, если и на нем валенки с галошами)... В общем, его не узнали, приняли за нищего с котомкой, не впустили, он обиделся и ушел навсегда. Оттого-то и снег среди зимы тает...
И этот стыд за обидчиков и жалость к бедному деду, который ушел навсегда, я и помню как начало моего детства. А у Деда Мороза через недолгий срок и в самом деле начались большие неприятности. Он был объявлен пережитком, елки — истреблением лесов, а сознательные дети призваны были с пережитками бороться и лесов не истреблять.
Не так давно один мой знакомый мальчик просил при мне свою бабушку: расскажи что-нибудь из своей прошлой жизни — какой был Стенька Разин? Стеньку не Стеньку, а Москву по брови в снегу помню, помню последние тонкополозые извозчичьи саночки под медвежьей полостью, огромные собрания галок на белых крышах и, смешно сказать, тишину в городе—помню.
В наши окна на Знаменке рвется многоголосый пасхальный звон соседнего храма Христа-спасителя. Дом переполнен гудом. Мои молодые родители готовятся к занятиям; звон, наверное, мешает им. Потому что они — революционеры и строят новую жизнь... Колокола надрываются. А бога — нет. Кто ж этого не знает: ведь он же тяжелый, тяжелее облаков, и если б был, то упал бы, и все бы его увидели... Но когда мы идем гулять, горбатенькая няня Матреша тихонько заводит меня в розовую церковь на Арбатской площади, где теперь метро, и мы долго слушаем, как поют, и смотрим, как горят свечи.
Тетя Женя, влюбленная в «Песню о Соколе», басом подчеркивая драматизм происходящего и задыхаясь от юного презрения к «рожденным ползать», декламирует: «Высоко в горы вполз уж...» — «И лег там в ущелье темном...»— подхватываю я печальным пятилетним голосом, и жалею Сокола, и почему-то не сержусь на ужа. Но та же Евгения Ивановна читает мне по растрепанной хрестоматии стихотворение с загадочным названием «Сакья- Муни». И вот уже: «Что за подвиг сыпать гром и пла мень пред бессильной жалкою толпой!» — взываю я в отчаянье к нашему соседу в старинном пенсне и жалею и бессильную толпу, и Будду, у которого отобрали его «исполинский, чудный бриллиант...».
Стихов вообще я знаю множество, и меня не нужно долго упрашивать их читать...
Если спросите — откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем,
Влажной свежестью долины.
Голубым дымком вигвамов,
Шумом рек и водопадов,
Шумом диким и стозвучным,
Как в горах раскаты грома?..
Эти строки всегда безотказно возвращали меня из любой моей поры —к началу, как запах скипидара или дух мандариновых корок. «Песню о Гайавате» мне читали все, читали часто, и стоит прислушаться, как я слышу ее будто и сейчас, оттуда. Но что странно: строки соседние, а в одних слышу голос мамы, а в других, в следующих, почему-то голос отца: «От озер страны полночной, из страны Оджибуэев»...
У меня и теперь цела эта книга, бунинский перевод, с выцветшей отцовской надписью: «Учись, детка, музыке человеческого слова по этой книжке».
В доме стихи любят, в юности грешили ими. И часто читают по памяти: то из сказок Пушкина, то строфу из «Онегина». Вот, скажем, бунинское «грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной», всегда вспоминающееся в осеннем лесу, помню, по-моему, столько, сколько помню и самый лес, потому что Бунина любили, и стихи и прозу. Ко всякому времени года поминали и Алексея Константиновича Толстого. И про березу, которую ранила секира, и почему-то про то, что «Минула страсть, и пыл ее тревожный уже не мучит сердца моего...», особенно меня смущавшее, и про князя, как я считала «Курского», и Ваську. С некоторым как бы неудобством вспоминали недавнее повальное увлечение Надсоном. Я слыхала тогда же, что это про «страдающего брата» и что когда про него читали на вечерах в гимназиях, все кричали от восторга и плакали от жалости.
В это же время словно кто нашептал мне на ухо самые мои первые строчки. Помню из них несколько:
Туча солнцу угрожает,
Осень к нам идет.
Дни короче, ночь длинней,
Больше в комнатах огней...
Огней в комнатах было много; кроме огней, были только книги. Их тоже много. А всего остального — мало. Было чисто и пусто. И вообще, «Куды-ы там, у них махси- мум!» — не раз слышала я на бульваре, где «целый день без отдыху гуляла». «Махсимум», знаю,— это партмаксимум, это когда стыдно жить лучше других. И вообще жить надо по-новому, совсем по-новому! Правда, для чего-то все-таки еще есть по-старому (с закрытым, совсем закрытым ртом); потом, не стучать башмаками и тихо — еще тише! — разговаривать. И даже уже совсем по-старому считалось, что если женщине целуют руку, то это не значит, что ее не считают за человека.
С женщинами, однако, было много хлопот: все они, сколько я их помню, только и делали, что падали. И куда бы мы ни шли, я всегда вдруг должна была «стоять и не двигаться», потому что «во-он на той стороне женщина упала!». Упала, и, значит, надо бросаться ее подымать. Но вот эту, жившую около меня постоянную готовность куда-то к кому-то бежать, я нахожу теперь одной из удивительнейших особенностей моего детства.
В доме у нас бывает много народа. Друзья, товарищи родителей. Приятельниц и приятелей, даже слов таких не помню, значит, их вовсе и не было. Московские, приезжие, из раза в раз новые,— они тесно сидят, что-то рас-сказывают, смеются. Совершенно отчетливо сейчас вижу их, и сейчас они но душе мне, как и тогда. Нравится их идеализм, заинтересованность, смысл... Вижу, как спокойно еще и подолгу пьют они чай, благо у нас варенье варится всякое. Правда, мне-то его нельзя, особенно если много. Но скоро уже я стану приводить домой полдвора, и, когда замешкаются, мы будем штурмовать большой платяной шкаф и влезать с головой в банки с клубникой, китайскими яблочками, кизилом.
Любила я тогда, чтоб в доме было людно, ведь росла одна. Любила, чтоб в передней толклись сборища галош, фетровых бот — всех этих допотопных, на теперешний надменный взгляд, мокро- и хладоступов. И еще любила, чтоб после того, как все уйдут, когда я сплю, в соседней комнате горел зеленый свет. И если я что из вещей тех незахламленных лет в особенности и помню, то это прямую высокую настольную лампу под зеленым стеклом. А потом — книги, карты, атласы. Большие, карманные, огромные. Самый гигантский атлас мира долго лежал, чтоб было выше подо мной на стуле, а дальше на нем так же вот сидела моя дочка.
— Какая самая длинная река в мире, ну-ка отгадай?.. А какое море самое соленое?.. А гора самая высокая?.. А птица самая маленькая?
Материки, океаны, города, зеленое, синее, рыжее плотно окружают мою жизнь, потому что отец мой географ. Он читает лекции студентам. Но когда к телефону просят профессора Снегова, я все равно удивляюсь: папа же географ! А профессор в белом халате и белой шапочке... Что-что, а болею я часто. А когда болею, еще более замечаю, что настольная лампа и среди ночи еще горит и ранним темным утром уже зажжена.
Нужно же много работать. Всем! «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» И мы строим новую жизнь. В старой было плохо, в ней одни люди мучали других. Я представляла себе, как одни люди мучат других,— наверное, как во дворе мальчишки кошек... И потом уже я поняла, что Россия никак больше не могла жить по-старому, потому что в ней «не было справедливости». А ведь самое главное — исправлять несправедливость. В этом все дело. Это я даже по себе знала. Особенно когда, однажды наказав, отец долго держал меня на руках и горячо, как никогда, шептал: «Прости меня, я неправ, я совсем неправ, прости меня, ну пожалуйста!» И помню, что я никогда его сильнее и не любила и, я бы сказала теперь, не уважала, чем в те минуты, когда смотрели мы с ним на крупный первый снег.
Справедливость, великая, малая, вечная, ежечасная,— ради нее стоило жить, не спать ночей, все переделывать, переносить несправедливость! Глядя сейчас отсюда в те годы свои, я понимаю, посреди какой небывалой, всепоглощающей жажды идеала росла...
Я знала — мои родители за новую жизнь боролись. Отец организовывал Красную гвардию в Ярославской губернии, был на гражданской войне, а мама — участница трех революционных подполий на Украине. Все, кто против революции, значит, и против них. В том числе и бабушка Александра Павловна. Дед вообще, когда был, был «оплот», а бабушка и теперь «не хочет отрешиться». Потому и враги. Коса на камень. И бабушка — «не переступит порога».
Должна сказать, что это столкновение убеждений, скрещение гордынь, виденное мной не на подмостках, а рядом, рано заставили меня почувствовать нешуточность времени. А она так и не переступила порога, они так и не увиделись, отец и бабушка, и умерли, не примирясь. Бабушка на двадцать лет пережила отца... Время давно решило все споры, и только на террасе у нас стоит дряхлая венская качалка, вся из витого дерева, каких уже лет сто как не делают, из бабушкиного ярославского дома. Так и не знаю, как она у нас очутилась.
Взаимоисключений и противоборств в детстве моем было много. Помню тихое, но явственное и яростное «бездельник» вслед «баричу» — теткиному красавцу мужу... «Бездельник» и «жулик» — два самых бранных слова моего детства. Но если отвращение ко всяческой корысти и лжи во мне с той поры нимало не ослабело, то безделье с той самой поры, по правде сказать, обожаю,— именно тогда и пишу стихи.
Разволновавшись, отец не мог сразу успокоиться, долго ходил, кашлял, а мама моя, у которой был дар успокаивать, утешать, сводить на нет любую напряженность, принималась отвлекать, отводить. Мамины яркие карие глаза всегда где-то в самой глубине смеялись, даже когда было не смешно. И людям — мне, например,— всегда от них было весело, а без них всегда скучно. И вот уже почти двадцать лет — скучно.
«Перемелется», «забудется», «обойдется», бывало, говорила мама. И —кое-как обходилось. «Обойдется!» — с убежденностью в голосе часто говорю и я — своим и себе. А сама думаю: обойдется ли?..
«Не нервничай», «тебе нельзя волноваться» — постоянно слышала я мамино за стеной. Отцу и правда нельзя волноваться. Он болен. Туберкулез.
В доме у нас не любят весны. Весна — это обострение, вспышка, жар. Весной и мне мерят температуру и водят на рентген. Весной говорят: скорей бы она прошла; как и осенью: скорей бы первый снег! Зима всего надежней. Весной нужно уезжать в Крым, чтобы пережить. Но, чтобы пережить, нужно еще на Волгу, «хоть на несколько дней»... Многие моря и реки жили как бы невдалеке от моего детства, но Волга прошла сквозь него. Любовь к ней отца, волжанина, была род недуга. Я никогда потом за всю мою жизнь ни у кого такого не видела. Видела, как он вдруг начинал мрачнеть, «тосковать по Волге», словно бы она — человек, собирался и уезжал. Первые мои годы все мы ездили летом в Тутаев, родной город, в Ярославль, в Углич. И много раз плыли на уютных белых пароходах. Сверху, до Астрахани, и снизу вверх, к Рыбинску. Двигались медленно, прочно садились на мель, долго стояли у больших городов и маленьких причалов...
И особенно помню последнюю нашу поездку. Все знали определенно, зачем едем: прощаться. Так с перехваченным горлом и плыли. Отец просто не уходил с палубы, смотрел, смотрел, молчал. Иногда только вспоминал кого-нибудь из далеких своих друзей. В Ярославле, помню, сказал: «Посмотрите, по этому мосту Тоня шла под сплошным огнем».
А поездка эта была и моим прощанием с той особенной Волгой моего детства. Новая — с морями и шлюзами — кажется мне великолепной, но чужой.
За окнами нашими больше не надрывались колокола, на месте храма Христа вот-вот должны были начать строить Дворец Советов. Гудели годы пятилеток. Страна волновалась за челюскинцев, встречала папанинцев, рукоплескала Чкалову. В школе шли торжественные вечера и напряженные собрания... В те годы совсем по Чехову выстрелили все ружья, висевшие у нас в первом действии. И все более пустело мое последнее детство, и все чаще у отца шла горлом кровь...
Где-то здесь и обрываются диктованные мне латинские пословицы, здесь же и последний рассказ про Волгу: как в детстве гостил отец у своей любимой бабушки в ее строгом староверческом доме, как послали его с одним мальчиком за черникой для блинчиков, как набрали они корзинку да на обратной дороге съели. Хватились — на дне. Нарвали тут травы, а чернику насыпали сверху. Блинчики были пышными («таких в Москве нет»), в сметане и в масле. Куснул, а там трава. «С чем принес, милый...»
Но и в эти годы, когда линии напряжения, шедшие через страну, прошли и сквозь мое детство, обозначась резко и круто, раннее мое время оставалось счастливым, потому что было и обласкано и утешено моей матерью.
У нас в доме давно поставили лифт, но иногда, когда на лестнице раздаются случайные поздние шаги, мне вдруг в каком-то помутнении кажется, что это шаги ее. Мама вечно была загружена, много работала. Занималась вместе с отцом экономической географией, экономикой, писала и редактировала, преподавала в институте, и при всем этом растила меня, не сводя глаз.
Сколько я себя помню,— может, тоже оттого, что росла без братьев и сестер,— у меня всегда были «неотрывные» друзья и «неразлучные» подруги. Из них всех самой неразлучной, вплоть до разлуки, была мама. И у нее не было поблизости ни сестер, ни братьев — все остались в ее детском городе Переяславе. И когда я вечером, чаще всего на лестнице, перед дверью ждала ее возвращения, один только этот знакомый стук шагов еще на нижней площадке был уже спасением и счастьем — самым великим, отпущенным мне в жизни...
Я пишу эти строчки и уже не в первый раз останавливаюсь и думаю, что ведь, наверное, нелепость рассказывать о своей жизни, предваряя книгу стихов, написанных на протяжении этой же самой жизни. Потому что ровно обо всем есть в стихах. И нужно или это предварение, или стихи. Но, как все, кто однажды посягнул, я тешу себя верой, что нужны стихи. Просто теперь часто говорят, что мы все — из детства. Вот я и рассказала, откуда я, из какого детства. И еще несколько слов, без которых, наверное, тоже нельзя.
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»,— заносчиво сказал Тютчев. Не знаю, сказал бы он так, выпади ему столько «роковых», сколько нам...
Война легла на нашу юность. Обрушила на нас бомбежки, тьму, бедность, ранний нелегкий труд; война убила наших родных и наших одноклассников, обрекла столь многих на долгое женское унижение. Война же научила нас радоваться свету, и теплу, и покою на своей земле, знать цену товариществу, отличать позу от подвига — любить настоящего мужчину, заступника — в сапогах и шинели.
Половина Литературного института имени Горького была в сапогах и шинелях. С фронта, из госпиталя, на фронт. Уезжали, возвращались, не возвращались. А в уютном герценовском особняке гудели коридоры и аудитории. На столах, на подоконниках, на лестнице читали стихи. На посторонний взгляд читали будто одержимые, точно все сразу. Читали по-другому, чем в моем детстве, чем я сама. Выводили нараспев или, наоборот, чеканным речитативом, обрубая в такт воздух рукой. Войти в этот гуд было и лестно и страшно: всякий встречный виделся гением (себе и мне).
В этом институте я увидела живых писателей. До тех пор не видела никогда. Встречала и даже знала кого-то из артистов, ученых; писателей — ни одного. Первый живой писатель, мною увиденный, был Сельвинский. Именно такой, каким его вспоминают и другие: в белом свитере, с бицепсами, с рокочущим басом, который так увлекал юных поэтов, а уж поэтесс... Помню первый семинар у Ильи Львовича: торжественно, многолюдно. Мне разрешили еще только «посидеть». Помню, было задано написать сонет на тему «Рояль». Что такое рояль, было ясно, что такое сонет — отнюдь. Разве только то, что его не презирал «суровый Дант...».
Много внимательного доброжелательства видела я потом от милого Ильи Львовича и от еще более красивого, чем на портретах, Владимира Александровича Луговского, редактора моей первой книжки, и от заботливой Веры Клавдиевны Звягинцевой.
В Литературном институте читали в те годы лекции знаменитые профессора, такие не похожие друг на друга, каждый со своей особой манерой чтения, обхождения. 06 щей кажется мне теперь, издали, у них всех только деликатность по отношению к нам.
«Ну-с, многоуважаемые»,— слышу хрипловатый голос старого профессора Шамбинаго, подымающего воротник шубы и вдвигающего руки в рукава, как в муфту. Если это лекция, то я должна услышать после паузы: «На чем, вы полагаете, мы остановились в прошлый раз?» А если зачет, то — «О чем бы, моя милая, хотели вы мне рассказать?».
И мы останавливались на былинах и песнях, рассказывали о строфах и строчках... Институтом правили рифмы, ямбы, амфибрахии. Впервые прислушалась я там к звучащему рядом армянскому, грузинскому, аварскому слогу. Скоро эти стихи потянут меня к своим землям, которые я навсегда полюблю. Впервые в аудитории дерзнула я переводить стихи соседей по парте. Но, главное, думаю, зачем этот институт и мне и нам всем был нужен— это чтоб узнать друг друга — тогда, в начале пути. Узнать тех, с кем потом нам рядом жить.
Преданность дружбе — наука, а может, правда, и дар, и не дай бог, чтоб он иссяк, врученный мне ранним детством, родительским домом! Вот юность свою и его благодарю за друзей, которые не дают пропасть ни в черный, ни в белый день. Еще за них благодарю те стихи, что заунывно читали мы на подоконниках. Поэзию, которая объединила нас.