top of page

ЕСЛИ СПРОСИТЕ - ОТКУДА?..

(От автора. Вместо предисловия)

 

Мы идем по длинной пустой Долгоруковской улице. Пустой и Долгоруковской, потому что это я сейчас вспо​минаю, как мы шли по ней давно, когда она была совсем другой и еще не называлась Каляевской. Дело к вечеру, а может, и это тоже так видится «через сумерки лет», но ясно различаю: по белой улице, будто вот по этой стра​нице, движутся наши две фигурки. Большая — это моло​денькая моя тетка Женя, у которой где-то под пальто косы, каких я больше ни у кого не увижу, золотые и до самой земли; маленькая — я. Я еле тащусь, потому что неподъемные валенки с галошами, сущее проклятье мое​го детства, вязнут в осевшем снегу, словно специально для того, чтоб я и поныне помнила их тяжесть. Мне, на​верно, года два-три, и это где-то в самом начале моей па​мяти. Тетка ведет меня великодушным медленным шагом, не тянет, не понукает, а я не пытаюсь высвободиться и постоять «хоть минуточку!». Мы идем с ней по «Длинноруковской» улице и ничего еще не знаем о том, как все будет, и я слушаю сказку. Тетя Женя студентка, а сказки сочиняет сама.

 

...И вот Дед Мороз пришел в город. Он шел долго и очень устал (еще бы, если и на нем валенки с галоша​ми)... В общем, его не узнали, приняли за нищего с котомкой, не впустили, он обиделся и ушел навсегда. Отто​го-то и снег среди зимы тает...

 

И этот стыд за обидчиков и жалость к бедному деду, который ушел навсегда, я и помню как начало моего дет​ства. А у Деда Мороза через недолгий срок и в самом деле начались большие неприятности. Он был объявлен пережитком, елки — истреблением лесов, а сознательные дети призваны были с пережитками бороться и лесов не истреблять.

 

Не так давно один мой знакомый мальчик просил при мне свою бабушку: расскажи что-нибудь из своей прош​лой жизни — какой был Стенька Разин? Стеньку не Стеньку, а Москву по брови в снегу помню, помню пос​ледние тонкополозые извозчичьи саночки под медвежьей полостью, огромные собрания галок на белых крышах и, смешно сказать, тишину в городе—помню.

 

В наши окна на Знаменке рвется многоголосый пас​хальный звон соседнего храма Христа-спасителя. Дом переполнен гудом. Мои молодые родители готовятся к занятиям; звон, наверное, мешает им. Потому что они — революционеры и строят новую жизнь... Колокола над​рываются. А бога — нет. Кто ж этого не знает: ведь он же тяжелый, тяжелее облаков, и если б был, то упал бы, и все бы его увидели... Но когда мы идем гулять, горба​тенькая няня Матреша тихонько заводит меня в розовую церковь на Арбатской площади, где теперь метро, и мы долго слушаем, как поют, и смотрим, как горят свечи.

 

Тетя Женя, влюбленная в «Песню о Соколе», басом подчеркивая драматизм происходящего и задыхаясь от юного презрения к «рожденным ползать», декламирует: «Высоко в горы вполз уж...» — «И лег там в ущелье тем​ном...»— подхватываю я печальным пятилетним голосом, и жалею Сокола, и почему-то не сержусь на ужа. Но та же Евгения Ивановна читает мне по растрепанной хре​стоматии стихотворение с загадочным названием «Сакья- Муни». И вот уже: «Что за подвиг сыпать гром и пла мень пред бессильной жалкою толпой!» — взываю я в отчаянье к нашему соседу в старинном пенсне и жалею и бессильную толпу, и Будду, у которого отобрали его «ис​полинский, чудный бриллиант...».

 

Стихов вообще я знаю множество, и меня не нужно долго упрашивать их читать...

 

Если спросите — откуда

Эти сказки и легенды

С их лесным благоуханьем,

Влажной свежестью долины.

Голубым дымком вигвамов,

Шумом рек и водопадов,

Шумом диким и стозвучным,

Как в горах раскаты грома?..

 

Эти строки всегда безотказно возвращали меня из любой моей поры —к началу, как запах скипидара или дух мандариновых корок. «Песню о Гайавате» мне чита​ли все, читали часто, и стоит прислушаться, как я слышу ее будто и сейчас, оттуда. Но что странно: строки сосед​ние, а в одних слышу голос мамы, а в других, в следую​щих, почему-то голос отца: «От озер страны полночной, из страны Оджибуэев»...

 

У меня и теперь цела эта книга, бунинский перевод, с выцветшей отцовской надписью: «Учись, детка, музыке человеческого слова по этой книжке».

 

В доме стихи любят, в юности грешили ими. И часто читают по памяти: то из сказок Пушкина, то строфу из «Онегина». Вот, скажем, бунинское «грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной», всегда вспо​минающееся в осеннем лесу, помню, по-моему, столько, сколько помню и самый лес, потому что Бунина любили, и стихи и прозу. Ко всякому времени года поминали и Алексея Константиновича Толстого. И про березу, кото​рую ранила секира, и почему-то про то, что «Минула страсть, и пыл ее тревожный уже не мучит сердца моего...», особенно меня смущавшее, и про князя, как я считала «Курского», и Ваську. С некоторым как бы неудобством вспоминали недавнее повальное увлечение Надсоном. Я слыхала тогда же, что это про «страдающего брата» и что когда про него читали на вечерах в гимназиях, все кричали от восторга и плакали от жалости.

В это же время словно кто нашептал мне на ухо са​мые мои первые строчки. Помню из них несколько:

 

Туча солнцу угрожает,

Осень к нам идет.

Дни короче, ночь длинней,

Больше в комнатах огней...

 

Огней в комнатах было много; кроме огней, были толь​ко книги. Их тоже много. А всего остального — мало. Бы​ло чисто и пусто. И вообще, «Куды-ы там, у них махси- мум!» — не раз слышала я на бульваре, где «целый день без отдыху гуляла». «Махсимум», знаю,— это партмак​симум, это когда стыдно жить лучше других. И вообще жить надо по-новому, совсем по-новому! Правда, для че​го-то все-таки еще есть по-старому (с закрытым, совсем закрытым ртом); потом, не стучать башмаками и тихо — еще тише! — разговаривать. И даже уже совсем по-ста​рому считалось, что если женщине целуют руку, то это не значит, что ее не считают за человека.

 

С женщинами, однако, было много хлопот: все они, сколько я их помню, только и делали, что падали. И куда бы мы ни шли, я всегда вдруг должна была «стоять и не двигаться», потому что «во-он на той стороне женщина упала!». Упала, и, значит, надо бросаться ее подымать. Но вот эту, жившую около меня постоянную готовность куда-то к кому-то бежать, я нахожу теперь одной из удивительнейших особенностей моего детства.

 

В доме у нас бывает много народа. Друзья, товарищи родителей. Приятельниц и приятелей, даже слов таких не помню, значит, их вовсе и не было. Московские, приезжие, из раза в раз новые,— они тесно сидят, что-то рас-​сказывают, смеются. Совершенно отчетливо сейчас вижу их, и сейчас они но душе мне, как и тогда. Нравится их идеализм, заинтересованность, смысл... Вижу, как спо​койно еще и подолгу пьют они чай, благо у нас варенье варится всякое. Правда, мне-то его нельзя, особенно ес​ли много. Но скоро уже я стану приводить домой полдво​ра, и, когда замешкаются, мы будем штурмовать боль​шой платяной шкаф и влезать с головой в банки с клуб​никой, китайскими яблочками, кизилом.

Любила я тогда, чтоб в доме было людно, ведь росла одна. Любила, чтоб в передней толклись сборища га​лош, фетровых бот — всех этих допотопных, на тепереш​ний надменный взгляд, мокро- и хладоступов. И еще лю​била, чтоб после того, как все уйдут, когда я сплю, в соседней комнате горел зеленый свет. И если я что из вещей тех незахламленных лет в особенности и помню, то это прямую высокую настольную лампу под зеленым стеклом. А потом — книги, карты, атласы. Большие, кар​манные, огромные. Самый гигантский атлас мира долго лежал, чтоб было выше подо мной на стуле, а дальше на нем так же вот сидела моя дочка.

 

— Какая самая длинная река в мире, ну-ка отга​дай?.. А какое море самое соленое?.. А гора самая высо​кая?.. А птица самая маленькая?

 

Материки, океаны, города, зеленое, синее, рыжее плотно окружают мою жизнь, потому что отец мой гео​граф. Он читает лекции студентам. Но когда к телефону просят профессора Снегова, я все равно удивляюсь: папа же географ! А профессор в белом халате и белой шапоч​ке... Что-что, а болею я часто. А когда болею, еще более замечаю, что настольная лампа и среди ночи еще горит и ранним темным утром уже зажжена.

 

Нужно же много работать. Всем! «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» И мы строим новую жизнь. В ста​рой было плохо, в ней одни люди мучали других. Я представляла себе, как одни люди мучат других,— наверное, как во дворе мальчишки кошек... И потом уже я поняла, что Россия никак больше не могла жить по-старому, по​тому что в ней «не было справедливости». А ведь самое главное — исправлять несправедливость. В этом все дело. Это я даже по себе знала. Особенно когда, однажды на​казав, отец долго держал меня на руках и горячо, как никогда, шептал: «Прости меня, я неправ, я совсем не​прав, прости меня, ну пожалуйста!» И помню, что я ни​когда его сильнее и не любила и, я бы сказала теперь, не уважала, чем в те минуты, когда смотрели мы с ним на крупный первый снег.

Справедливость, великая, малая, вечная, ежечас​ная,— ради нее стоило жить, не спать ночей, все переде​лывать, переносить несправедливость! Глядя сейчас от​сюда в те годы свои, я понимаю, посреди какой небыва​лой, всепоглощающей жажды идеала росла...

 

Я знала — мои родители за новую жизнь боролись. Отец организовывал Красную гвардию в Ярославской губернии, был на гражданской войне, а мама — участни​ца трех революционных подполий на Украине. Все, кто против революции, значит, и против них. В том числе и бабушка Александра Павловна. Дед вообще, когда был, был «оплот», а бабушка и теперь «не хочет отрешиться». Потому и враги. Коса на камень. И бабушка — «не пе​реступит порога».

Должна сказать, что это столкновение убеждений, скрещение гордынь, виденное мной не на подмостках, а рядом, рано заставили меня почувствовать нешуточность времени. А она так и не переступила порога, они так и не увиделись, отец и бабушка, и умерли, не примирясь. Бабушка на двадцать лет пережила отца... Время давно решило все споры, и только на террасе у нас стоит дрях​лая венская качалка, вся из витого дерева, каких уже лет сто как не делают, из бабушкиного ярославского до​ма. Так и не знаю, как она у нас очутилась.

 

Взаимоисключений и противоборств в детстве моем было много. Помню тихое, но явственное и яростное «бездельник» вслед «баричу» — теткиному красавцу му​жу... «Бездельник» и «жулик» — два самых бранных сло​ва моего детства. Но если отвращение ко всяческой ко​рысти и лжи во мне с той поры нимало не ослабело, то безделье с той самой поры, по правде сказать, обожаю,— именно тогда и пишу стихи.

 

Разволновавшись, отец не мог сразу успокоиться, дол​го ходил, кашлял, а мама моя, у которой был дар успо​каивать, утешать, сводить на нет любую напряженность, принималась отвлекать, отводить. Мамины яркие карие глаза всегда где-то в самой глубине смеялись, даже ког​да было не смешно. И людям — мне, например,— всегда от них было весело, а без них всегда скучно. И вот уже почти двадцать лет — скучно.

 

«Перемелется», «забудется», «обойдется», бывало, го​ворила мама. И —кое-как обходилось. «Обойдется!» — с убежденностью в голосе часто говорю и я — своим и се​бе. А сама думаю: обойдется ли?..

«Не нервничай», «тебе нельзя волноваться» — посто​янно слышала я мамино за стеной. Отцу и правда нельзя волноваться. Он болен. Туберкулез.

 

В доме у нас не любят весны. Весна — это обострение, вспышка, жар. Весной и мне мерят температуру и водят на рентген. Весной говорят: скорей бы она прошла; как и осенью: скорей бы первый снег! Зима всего надежней. Весной нужно уезжать в Крым, чтобы пережить. Но, что​бы пережить, нужно еще на Волгу, «хоть на несколько дней»... Многие моря и реки жили как бы невдалеке от моего детства, но Волга прошла сквозь него. Любовь к ней отца, волжанина, была род недуга. Я никогда потом за всю мою жизнь ни у кого такого не видела. Видела, как он вдруг начинал мрачнеть, «тосковать по Волге», словно бы она — человек, собирался и уезжал. Первые мои годы все мы ездили летом в Тутаев, родной город, в Ярославль, в Углич. И много раз плыли на уютных бе​лых пароходах. Сверху, до Астрахани, и снизу вверх, к Рыбинску. Двигались медленно, прочно садились на мель, долго стояли у больших городов и маленьких при​чалов...

 

И особенно помню последнюю нашу поездку. Все зна​ли определенно, зачем едем: прощаться. Так с перехва​ченным горлом и плыли. Отец просто не уходил с палу​бы, смотрел, смотрел, молчал. Иногда только вспоминал кого-нибудь из далеких своих друзей. В Ярославле, пом​ню, сказал: «Посмотрите, по этому мосту Тоня шла под сплошным огнем».

 

А поездка эта была и моим прощанием с той особен​ной Волгой моего детства. Новая — с морями и шлю​зами — кажется мне великолепной, но чужой.

 

За окнами нашими больше не надрывались колокола, на месте храма Христа вот-вот должны были начать стро​ить Дворец Советов. Гудели годы пятилеток. Страна вол​новалась за челюскинцев, встречала папанинцев, руко​плескала Чкалову. В школе шли торжественные вечера и напряженные собрания... В те годы совсем по Чехову выстрелили все ружья, висевшие у нас в первом дейст​вии. И все более пустело мое последнее детство, и все чаще у отца шла горлом кровь...

Где-то здесь и обрываются диктованные мне латин​ские пословицы, здесь же и последний рассказ про Вол​гу: как в детстве гостил отец у своей любимой бабушки в ее строгом староверческом доме, как послали его с од​ним мальчиком за черникой для блинчиков, как набрали они корзинку да на обратной дороге съели. Хватились — на дне. Нарвали тут травы, а чернику насыпали сверху. Блинчики были пышными («таких в Москве нет»), в сме​тане и в масле. Куснул, а там трава. «С чем принес, ми​лый...»

 

Но и в эти годы, когда линии напряжения, шедшие че​рез страну, прошли и сквозь мое детство, обозначась резко и круто, раннее мое время оставалось счастливым, потому что было и обласкано и утешено моей матерью.

 

У нас в доме давно поставили лифт, но иногда, когда на лестнице раздаются случайные поздние шаги, мне вдруг в каком-то помутнении кажется, что это шаги ее. Мама вечно была загружена, много работала. Занима​лась вместе с отцом экономической географией, эконо​микой, писала и редактировала, преподавала в институ​те, и при всем этом растила меня, не сводя глаз.

 

Сколько я себя помню,— может, тоже оттого, что рос​ла без братьев и сестер,— у меня всегда были «неотрыв​ные» друзья и «неразлучные» подруги. Из них всех самой неразлучной, вплоть до разлуки, была мама. И у нее не было поблизости ни сестер, ни братьев — все остались в ее детском городе Переяславе. И когда я вечером, чаще всего на лестнице, перед дверью ждала ее возвращения, один только этот знакомый стук шагов еще на нижней площадке был уже спасением и счастьем — самым вели​ким, отпущенным мне в жизни...

 

Я пишу эти строчки и уже не в первый раз останав​ливаюсь и думаю, что ведь, наверное, нелепость расска​зывать о своей жизни, предваряя книгу стихов, напи​санных на протяжении этой же самой жизни. Потому что ровно обо всем есть в стихах. И нужно или это предваре​ние, или стихи. Но, как все, кто однажды посягнул, я те​шу себя верой, что нужны стихи. Просто теперь часто говорят, что мы все — из детства. Вот я и рассказала, от​куда я, из какого детства. И еще несколько слов, без ко​торых, наверное, тоже нельзя.

 

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роко​вые»,— заносчиво сказал Тютчев. Не знаю, сказал бы он так, выпади ему столько «роковых», сколько нам...

 

Война легла на нашу юность. Обрушила на нас бом​бежки, тьму, бедность, ранний нелегкий труд; война уби​ла наших родных и наших одноклассников, обрекла столь многих на долгое женское унижение. Война же научила нас радоваться свету, и теплу, и покою на своей земле, знать цену товариществу, отличать позу от подвига — любить настоящего мужчину, заступника — в сапогах и шинели.

 

Половина Литературного института имени Горького была в сапогах и шинелях. С фронта, из госпиталя, на фронт. Уезжали, возвращались, не возвращались. А в уютном герценовском особняке гудели коридоры и ауди​тории. На столах, на подоконниках, на лестнице читали стихи. На посторонний взгляд читали будто одержимые, точно все сразу. Читали по-другому, чем в моем детстве, чем я сама. Выводили нараспев или, наоборот, чеканным речитативом, обрубая в такт воздух рукой. Войти в этот гуд было и лестно и страшно: всякий встречный виделся гением (себе и мне).

 

В этом институте я увидела живых писателей. До тех пор не видела никогда. Встречала и даже знала кого-то из артистов, ученых; писателей — ни одного. Первый жи​вой писатель, мною увиденный, был Сельвинский. Имен​но такой, каким его вспоминают и другие: в белом свите​ре, с бицепсами, с рокочущим басом, который так увле​кал юных поэтов, а уж поэтесс... Помню первый семинар у Ильи Львовича: торжественно, многолюдно. Мне раз​решили еще только «посидеть». Помню, было задано на​писать сонет на тему «Рояль». Что такое рояль, было яс​но, что такое сонет — отнюдь. Разве только то, что его не презирал «суровый Дант...».

 

Много внимательного доброжелательства видела я потом от милого Ильи Львовича и от еще более красиво​го, чем на портретах, Владимира Александровича Луговского, редактора моей первой книжки, и от заботливой Веры Клавдиевны Звягинцевой.

 

В Литературном институте читали в те годы лекции знаменитые профессора, такие не похожие друг на друга, каждый со своей особой манерой чтения, обхождения. 06 щей кажется мне теперь, издали, у них всех только дели​катность по отношению к нам.

 

«Ну-с, многоуважаемые»,— слышу хрипловатый го​лос старого профессора Шамбинаго, подымающего во​ротник шубы и вдвигающего руки в рукава, как в муфту. Если это лекция, то я должна услышать после паузы: «На чем, вы полагаете, мы остановились в прошлый раз?» А если зачет, то — «О чем бы, моя милая, хотели вы мне рассказать?».

 

И мы останавливались на былинах и песнях, расска​зывали о строфах и строчках... Институтом правили риф​мы, ямбы, амфибрахии. Впервые прислушалась я там к звучащему рядом армянскому, грузинскому, аварскому слогу. Скоро эти стихи потянут меня к своим землям, ко​торые я навсегда полюблю. Впервые в аудитории дерз​нула я переводить стихи соседей по парте. Но, главное, думаю, зачем этот институт и мне и нам всем был ну​жен— это чтоб узнать друг друга — тогда, в начале пу​ти. Узнать тех, с кем потом нам рядом жить.

 

Преданность дружбе — наука, а может, правда, и дар, и не дай бог, чтоб он иссяк, врученный мне ранним дет​ством, родительским домом! Вот юность свою и его благо​дарю за друзей, которые не дают пропасть ни в черный, ни в белый день. Еще за них благодарю те стихи, что заунывно читали мы на подоконниках. Поэзию, которая объединила нас.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

bottom of page