ИРИНА СНЕГОВА официальный сайт
БЕЛЫЕ ГОЛЬФЫ
Для того чтобы попасть в «туалет», как застенчиво величают теперь все отхожие места от вокзальных ансамблей до загородных скворечен, нужно было встать до шести. Лучше в пять. Тогда есть надежда избежать толкучей очереди, общей с мужчинами, в закуте перед двумя клетками едва в рост человека. Среди пирамид всяких очисток, вырастающих к утру над мусорными ведрами. А самое главное, есть еще и вторая надежда — попасть в следующую за первой комнату, умывалку с двумя раковинами. Если умывальню «держат» женщины — могут пустить. А если к тому же не иссякнет еще и горячая вода, можно успеть хоть сколько-то освежить тело свое, умученное больничной ночью.
«Кто? Женщины?» Меня впустили. И я ахнула. Посреди комнаты стояла совершенно голая (в тапочках) женщина и губкой растирала себя. Сквозь сетку окна дул колкий октябрьский рассвет, распространяя и усиливая главный цвет этого дома — серый. Голубовато-серый, как здешние стены с их масляной краской, холодный. Даже смотреть на голую было зябко.
— Ничего, ничего, не пугайтесь. Надо же мыться. Ну, старое же помещение, бывшая же школа. Зато врачи — думающие. Так что, вам стены нужны?! Привилегии? И глуше уже сказала: — Человек должен за век все пройти! Зато какой покажется жизнь, когда отсюда выйдешь...
— Когда выйдешь...— откликнулся в углу совсем тихий голос. Это с белого диванчика — «для процедур».
Там, низко склонившись, сидела вторая женщина. Она-то и впустила меня. Думаю, очень молодая (лет двадцати?), в красном линялом халате с блеклыми желтыми цветиками по нему. Длинные, вдоль спины, уже редкие (от лечения?) волосы, тоже, как цветы, эти, тускло желтеющие. Заметила, почему-то многое заметила в ней: что и глаза какие-то светлые, и тоже как бы в желтизну уходящие. И только щеки — серые. Как здесь у всех. И еще удивил особенностью взгляд. В нем, как написали бы прежде, когда не извинялись еще — «туалет», виднелись страдание и сострадание — вместе.
— Когда выйдешь!..— повторила эта женщина, раскачиваясь и нянча свой живот.— Ах, Дора Львовна!..
Так, Валя, надо же верить, надо же бороться! Ведь побеждают — оптимисты!
Дора Львовна уже обтиралась полотенцем. Было аккуратное тело ее не худо, не толсто. Смугло было, что удивляло, и даже молодо. И живот, и грудь, и ноги — крепкие, очерченные. И лишь голова (не седая — седеющая) в короткой стрижке да лицо хоть с немногими, но явными складками показывали: в летах. А лета Доры Львовны, слыхала я, подошли к восьмидесяти.
Валя застонала, обнимая двумя руками живот.
Стой, Валя, успокойся, ты же рассказывала, продолжай же! Ну, ушла ты тогда потихоньку с прогулки в садик к нему. Ну, сказали тебе, что в изоляторе мальчик, болен. Да? Так ты отдала для него фрукты?
Да?
— Да, гостинец: грушу, банан, виноград. Взяли,— послушно продолжала Валя.— Через день опять доплелась. Опять говорят: больной ваш ребеночек. Опять передачу послала: яблоко, сливы, виноград. А в пятницу пришла — врач! Что вы, говорит, какой виноград! У него же понос! Я говорю, зачем тогда фрукты брали? Я же из последнего... Мне же самой вот как нужно... А она как закричит: «Быть того не может, чтоб брали!..» Не может!.. Может. Куда это Мишка смотрит? А что — Мишка! Ах, да и его жалко... В воскресенье явился. Вином дышит. Плачет: «Валя, говорит, не умирай, я тебе гольфы белые купил. В ГУМе стоял... Хотела ведь... Не умирай, говорит, Валя, я тебе еще куплю».
В дверь застучали сразу, громко и единодушно.
— Вы что тут, одни в больнице? — заныли женские голоса.
— Сейчас отворите! — вломились в их стон мужские.
Мы отворили. Пошли. В десять Валю возьмут вниз, в хирургию. Слепой коридор, однако, еще пустел по-ночному. Бледный свет над столом дежурной сестры, которой не было. (Все еще, видно, где-то спала.) Да за ширмой, желтея пергаментом,— худоба «человека без крови», как его почему-то звали. И когда, как сейчас, около него не маячила крестовина с ампулой очередного вливания, ничто не подтверждало, что он еще жив...
В палате было темно и сонно. Серый, затхлый воздух висел туманом. Только Лида Гарычева вскочила:
— Народу много? Ой, проспала — шестой? — И, укрепив роскошную свою прическу, зашлепала. В «туалет».
Во сне, как всегда, поскуливала юная, в мальчишьей челке своей, Рита из Кинешмы. Спящую мне бывало жальче ее, чем днем. Впрочем, и днем часто — тоже. И даже в тот раз, когда она, войдя в комнату, решительно повернулась ко мне:
— Ирина, вы оставались одна в палате. У меня пропал стакан!..
Громко и устойчиво храпела Роня, развалив огромное, будто богатырски здоровое, тело. Храп ее стрекотал, как мотор. И сколько же проклятий летело на бедную, большую и кудлатую, Ронину голову из-за этого храпа!.. А меня, нет, правда, меня он не раздражал. Действовало вечное, с детства снимающее всякую вину: она же не нарочно. И потом — оропакс! Одно из несомненно сбывшихся в моей жизни мечтаний. Оропакс! Розовые шарики из Германии. Щедрейший, великодушный дар. Оропакс — мир ушам, покой слуха: «Wenn Sie mochten». Если вы хотите приглушить звук, вы слегка разминаете двумя пальцами шарик, вкладываете в ушную раковину, и шум становится глуше, резкий голос утрачивает резкость. «Wenn Sie mochten». Если вы хотите выключить этот голос и этот шум совсем, вы мнете шарик дольше, так, чтобы он стал маленькой грушей с длинной шеей. И тогда — пусть пляшут в верхней квартире, прямо над вашей головой. Пляшут час, два, три. Вас потрясывает, но гиканья, но магнитовоя не слышно. Только деликатный шорох падающей на вашу тетрадь штукатурки... Оропакс...
Или вчера, после ужина, в этой вот палате нашей, когда добродушный Ронин бас гремел как на городском митинге: «Просто он не удовлетворял ее как мужчина, и ей пришлось жить с его братом. Но и брат был не в форме, и она вынуждена была...» (Спать с его племянником, что ли?) Но — оропакс! Стоп! Нет племянника. А ты всади оропакс в глубь черепа, изловчись и читай своего Парандовского — изящный рассказ об уединенной и возвышенной жизни Петрарки. Ах, читать бы о ней в натуральной тиши, под низкой домашней лампой!
Мир ушам. И укрылась я, довольная, что — успела, что не нужно будет ломиться в умывальню, что рядом еще спят. И серый рассвет потек в палату, поливая сизые наши лица голубоватым светом, так же как вчера в коридоре, около «человека без крови», синил их старенький телевизор с большим черным пятном посреди небольшого экрана — дар «нашего», как зовут в отделении заведующего. Лица как лица, разнящиеся от прочих не тем, как сказали бы прежде, еще до застенчивости, что лежит на них печать, извините, смерти, а тем, скажу я, что, в отличие от других, судьбы своей не знающих, есть на лицах этих признак знания ее. Судьбы. Даже у Ниночки и Коли (вчера впервые увиделось): над еще детской, хотя и мучнистой уже, пухлостью щек — тяжелый, взрослый взгляд. И в нем тоже оно — знание.
После двенадцати дня, словно крыла прошуршали, тихо, разительно тихо, сделалось в отделении. Дождь плыл по тусклому окну, отражался в застекленных «Правилах внутреннего распорядка», маячивших на стенке передо мной. Весь мир виделся в них. То клубилась, сжатая их рамой, густая листва тополя, того, под самым окном. То листьев отражалось все меньше. Теперь метались только три-четыре, последние. Черные. И плыл дождь. Все лежали на постелях. Читали...
Как-то одна писательница сказала мне мечтательно:
— О книга! Я представляю себе рай — все лежат и читают книги.
Я согласилась... Как мало я знала тогда. Как мало. Оказывается, именно таким может быть и ад...
Назавтра, после обхода, в палату к нам пришла Дора Львовна.
— Девочки,— с порога сказала она,— я хочу вас обрадовать. Особенно тебя, Рита. Зою Заеву знаешь, у окна в пятьдесят первой? Прозрачная такая. Соперировали сейчас. Так что бы вы думали? Чудо! Кто не знает — скажу: Зою ведь привезли из Боткинской. Там вскрыли (желудок) и... зашили. Сказали, все проросло. И сальник. Взяли биопсию — хуже не бывает. Муж Зоин все равно землю перевернул, а ее сюда на химиотерапию устроил. Не брали — поздно.
— Да, как поздно — сюда везут...— сказала Рита из Кинешмы.
— А муж у Зои — на редкость. Не зря она говорила: за всю жизнь ничего, кроме хорошего,— вставила Лида Гарычева.— Не то, что мой подонок: все руки моет. Я говорю, брось ты это свое. Такие клетки в каждом есть, только часа ждут. Брось, говорю, смотри,— няньки здесь по сорок лет грязь выносят, а вон какие бабки. Ты против них — покойник
— Так я продолжаю, Лида,— прервала ее Дора Львовна,— привезли Зою к нам. «Наш» сделал несколько уколов и — на контрольный рентген. Так на рентгене, представьте,— чисто. Желудок как у младенца! Наш настоял на повторной операции. И что же? Вот только что. Вскрыли — и что увидели? Ни-че-го! Оказалось, спайки, всего-то спайки после старой операции аппендицита.
— Спайки! А что же они там, в Боткинской, пьяные были? А биопсия как же? — вскипела Рита из Кинешмы.
— Говорят, ошибка в диагнозе. Это я сама в ординаторской слышала. А биопсия? Наш сказал: значит, стекла перепутали...
Вот это да! Все восторженно задохнулись. Бывает же!
— Это, подумайте, врачи глазами видели, анализ брали!.. А меня только щупают да мнут...— мечтательно выдохнула Рита.
— Так вот я и пришла вам, девочки, сказать — сколько, наверно, этих ошибок! Ты, Рита, лечись, но и верь — может быть, еще и нет ничего решительно!
— Своими глазами! Ошибка!— опять не утерпела Лида Гарычева.— Вот на той неделе (я им тут говорила) врач мой из института переливания приезжал. Красивый, если б не лысый. Так он увидел меня — с нашим стоял — и говорит: «А, Гарычева! Здравствуй! Какие, говорит, волосы у тебя выросли! А плакала — лысеет от химии. Я говорил, вырастут... Вон какие, смотрите, выросли. Роскошь!» А я ему и на: «Еще бы не роскошь — сто десять». Он: «Что сто десять?» Я говорю: «Сто десять на проспекте Мира, в комиссионном. Так и вы можете». Тоже — ошибка в диагнозе!..
Все засмеялись, и только Рита сказала:
— Ах, ошибки — это у счастливых. Счастливая Зоя. Как снова родилась...
— Так муж ее,— вспомнила еще Дора Львовна,— и сейчас внизу сидит, плачет. Капа сказала, капли ему носила. От счастья уже плачет-то.
— Счастливая Заева!— тихо вставила Лида Гарычева и повернулась к стене.
— В рубашке,— басом откликнулась Роня и закрыла глаза.
— Ну, что заскулили? — снова уселась Дора Львовна, встав было уходить.— Хотите, чтоб пожалели? Ох, как все этого хотят! Даже звери. Ну, еще расскажу и пойду лечь. Так вот у сына моего, старшего, профессора,— две собаки. Пудель. Большой, королевский называется,— Амур. И маленький, кляйнпудель, Агат. Чудные собаки. Амур — это для него как хобби — любит прыгать через машины. Так вот как-то прыгнул он и — лапу вывихнул. Переднюю, правую. Ну тут, сами понимаете, в доме паника. Ветеринары, даже ветеринар доктор наук. Все носятся, ласкают: «Бедный Амуша», и то и се. И вдруг вечером того самого дня захромал и маленький. На ту же лапу, переднюю правую. Не наступает. Поджал, плачет... Что за черт? Его на руки: «Агашенька, маленький», и то и се. Так, представьте себе, вечером вдруг звонок. В дверь — соседка. И как этот Агаша дунет к двери. На всех своих четырех! Не выдержал хитрец, любопытство пересилило. А тоже ведь жалости искал.
Все оживились, кроме Риты.
— Агаши, ошибки — это у других,— опять вздохнула она.— А вот Валю и гольфы не спасли.
— Тсс! — рванулась Дора Львовна.— Тсс! Ни слова,— она только что не кричала.— Ты мне про эти гольфы — ни слова. Тсс! — и бросилась к двери. Пряменькая спина ее мелко дрожала.
— Да, не смогу я больше на гольфы смотреть,— сказала Роня,— когда лето настанет.
— Если настанет...— еле всхлипнула Рита из Кинешмы.
Больше не говорили. А думали — об одном. Валя виделась. Ее особенная, несовременная ласковая фигура. И золотистый взгляд, откуда-то снизу, прямо в глаза вам. И какое-то вопрошающее его выражение, и даже прощение в нем — всем. И судьбе, что ли. Виделся и Мишка ее, пьяный. С белыми гольфами в руках. Но в гольфах Валя — не виделась. Можно было скорей представить себе ее в старинном, в длинном. И голову с прямыми желтеющими волосами — не в шапке — в венке, венце, окладе...
И снова шел дождь, но теперь уже вместе со снегом. Шел, залепляя окно, струясь в «Правилах внутреннего распорядка», наполняя серой сыростью этот дом, построенный когда-то слушать хлопанье парт, топот ног, избывающих лишнюю силу, вечный неукротимый гул голосов.
Я лежу у окна. Это бывшая школа.
Снег кропит пустоту, льнет густеющий час,
И поверить нельзя в этой мгле невеселой,
Что когда-то здесь жил и бесчинствовал класс,
И что тополь больничный истлевшие тряпки
Листьев черных вот так же волок по стеклу,
И что все было правильно в миропорядке —
От урока к уроку, от стужи к теплу.
Дом напротив... Но нет, тот трехлетний от силы:
Швы промазаны черным — недавний фасон...
Что он делает, этот нелепый верзила,
Так вот, в майке, в трусах, и пришел на балкон.
Снег летит на него. Но, не склонный к недугам,
Он неспешно с веревки снимает белье...
Вот уж подлинно сказано: всем по заслугам,
И ему, и тебе, и любому — свое.
Был здесь класс, да замолк.
Дремлет бывшая школа.
Но внутри тишины звон еще не погас...
Мне не больно и благостно после укола,
За соломинку звука держусь я сейчас.
После рассказанного.
Я написала эти мои страницы не затем, чтоб расстроить вас или одернуть. Не для того, чтоб (как не постеснялись бы произнести когда-то) помянули вы чужое страдание. Знаю: и за себя не просите. Писала их даже не с тем, чтоб сказать вам: радуйтесь! Всякому дню — радуйтесь. Вот и нынешнему — хмуро, вода, мокрый снег в лицо... Вольный снег в горячее лицо! Белая кромка по черным, блестящим сучьям. И крепкий чай. И жаркая вода в кранах. И низкая лампа над книгой... Ах, господи, воля твоя!
Нет, я написала все это по чистой совести, просто чтоб сколько-то утолить свою душу. И если опечалила вас — простите. Живите долго.
P. P. S.
Сначала дождь, потом крупа,
И — мокрый снег с дождем,
И в небе как судьбы труба,
А мы пешком идем...
Благодарю тебя, судьба,
За этот снег с дождем!