top of page

БЕЛЫЕ ГОЛЬФЫ

 

Для того чтобы попасть в «туалет», как застенчиво величают теперь все отхожие места от вокзальных ан​самблей до загородных скворечен, нужно было встать до шести. Лучше в пять. Тогда есть надежда избежать тол​кучей очереди, общей с мужчинами, в закуте перед дву​мя клетками едва в рост человека. Среди пирамид вся​ких очисток, вырастающих к утру над мусорными ведрами. А самое главное, есть еще и вторая надежда — попасть в следующую за первой комнату, умывалку с двумя раковинами. Если умывальню «держат» женщи​ны — могут пустить. А если к тому же не иссякнет еще и горячая вода, можно успеть хоть сколько-то освежить тело свое, умученное больничной ночью.

 

«Кто? Женщины?» Меня впустили. И я ахнула. По​среди комнаты стояла совершенно голая (в тапочках) женщина и губкой растирала себя. Сквозь сетку окна дул колкий октябрьский рассвет, распространяя и усили​вая главный цвет этого дома — серый. Голубовато-се​рый, как здешние стены с их масляной краской, холод​ный. Даже смотреть на голую было зябко.

 

— Ничего, ничего, не пугайтесь. Надо же мыться. Ну, старое же помещение, бывшая же школа. Зато врачи — думающие. Так что, вам стены нужны?! Привилегии? И глуше уже сказала: — Человек должен за век все пройти! Зато какой покажется жизнь, когда отсюда вый​дешь...

 

— Когда выйдешь...— откликнулся в углу совсем ти​хий голос. Это с белого диванчика — «для процедур».

 

Там, низко склонившись, сидела вторая женщина. Она-то и впустила меня. Думаю, очень молодая (лет двадцати?), в красном линялом халате с блеклыми жел​тыми цветиками по нему. Длинные, вдоль спины, уже редкие (от лечения?) волосы, тоже, как цветы, эти, туск​ло желтеющие. Заметила, почему-то многое заметила в ней: что и глаза какие-то светлые, и тоже как бы в жел​тизну уходящие. И только щеки — серые. Как здесь у всех. И еще удивил особенностью взгляд. В нем, как на​писали бы прежде, когда не извинялись еще — «туалет», виднелись страдание и сострадание — вместе.

 

— Когда выйдешь!..— повторила эта женщина, рас​качиваясь и нянча свой живот.— Ах, Дора Львовна!..

 

Так, Валя, надо же верить, надо же бороться! Ведь побеждают — оптимисты!

 

Дора Львовна уже обтиралась полотенцем. Было ак​куратное тело ее не худо, не толсто. Смугло было, что удивляло, и даже молодо. И живот, и грудь, и ноги — крепкие, очерченные. И лишь голова (не седая — седею​щая) в короткой стрижке да лицо хоть с немногими, но явными складками показывали: в летах. А лета Доры Львовны, слыхала я, подошли к восьмидесяти.

 

Валя застонала, обнимая двумя руками живот.

 

Стой, Валя, успокойся, ты же рассказывала, про​должай же! Ну, ушла ты тогда потихоньку с прогулки в садик к нему. Ну, сказали тебе, что в изоляторе маль​чик, болен. Да? Так ты отдала для него фрукты?

 

Да?

 

— Да, гостинец: грушу, банан, виноград. Взяли,— послушно продолжала Валя.— Через день опять допле​лась. Опять говорят: больной ваш ребеночек. Опять пе​редачу послала: яблоко, сливы, виноград. А в пятницу пришла — врач! Что вы, говорит, какой виноград! У него же понос! Я говорю, зачем тогда фрукты брали? Я же из последнего... Мне же самой вот как нужно... А она как закричит: «Быть того не может, чтоб брали!..» Не мо​жет!.. Может. Куда это Мишка смотрит? А что — Миш​ка! Ах, да и его жалко... В воскресенье явился. Вином дышит. Плачет: «Валя, говорит, не умирай, я тебе голь​фы белые купил. В ГУМе стоял... Хотела ведь... Не уми​рай, говорит, Валя, я тебе еще куплю».

 

В дверь застучали сразу, громко и единодушно.

 

— Вы что тут, одни в больнице? — заныли женские голоса.

 

— Сейчас отворите! — вломились в их стон мужские.

 

Мы отворили. Пошли. В десять Валю возьмут вниз, в хирургию. Слепой коридор, однако, еще пустел по-ноч​ному. Бледный свет над столом дежурной сестры, кото​рой не было. (Все еще, видно, где-то спала.) Да за шир​мой, желтея пергаментом,— худоба «человека без кро​ви», как его почему-то звали. И когда, как сейчас, около него не маячила крестовина с ампулой очередного вли​вания, ничто не подтверждало, что он еще жив...

 

В палате было темно и сонно. Серый, затхлый воздух висел туманом. Только Лида Гарычева вскочила:

 

— Народу много? Ой, проспала — шестой? — И, укре​пив роскошную свою прическу, зашлепала. В «туалет».

 

Во сне, как всегда, поскуливала юная, в мальчишьей челке своей, Рита из Кинешмы. Спящую мне бывало жальче ее, чем днем. Впрочем, и днем часто — тоже. И даже в тот раз, когда она, войдя в комнату, решитель​но повернулась ко мне:

 

— Ирина, вы оставались одна в палате. У меня про​пал стакан!..

 

Громко и устойчиво храпела Роня, развалив огром​ное, будто богатырски здоровое, тело. Храп ее стреко​тал, как мотор. И сколько же проклятий летело на бед​ную, большую и кудлатую, Ронину голову из-за этого храпа!.. А меня, нет, правда, меня он не раздражал. Действовало вечное, с детства снимающее всякую вину: она же не нарочно. И потом — оропакс! Одно из несомненно сбывшихся в моей жизни мечтаний. Оропакс! Розовые шарики из Германии. Щедрейший, великодушный дар. Оропакс — мир ушам, покой слуха: «Wenn Sie mochten». Если вы хотите приглушить звук, вы слегка разминаете двумя пальцами шарик, вкладываете в ушную раковину, и шум становится глуше, резкий голос утрачивает рез​кость. «Wenn Sie mochten». Если вы хотите выключить этот голос и этот шум совсем, вы мнете шарик дольше, так, чтобы он стал маленькой грушей с длинной шеей. И тогда — пусть пляшут в верхней квартире, прямо над вашей головой. Пляшут час, два, три. Вас потрясывает, но гиканья, но магнитовоя не слышно. Только деликат​ный шорох падающей на вашу тетрадь штукатурки... Оропакс...

 

Или вчера, после ужина, в этой вот палате нашей, когда добродушный Ронин бас гремел как на городском митинге: «Просто он не удовлетворял ее как мужчина, и ей пришлось жить с его братом. Но и брат был не в фор​ме, и она вынуждена была...» (Спать с его племянником, что ли?) Но — оропакс! Стоп! Нет племянника. А ты всади оропакс в глубь черепа, изловчись и читай своего Парандовского — изящный рассказ об уединенной и воз​вышенной жизни Петрарки. Ах, читать бы о ней в нату​ральной тиши, под низкой домашней лампой!

 

Мир ушам. И укрылась я, довольная, что — успела, что не нужно будет ломиться в умывальню, что рядом еще спят. И серый рассвет потек в палату, поливая си​зые наши лица голубоватым светом, так же как вчера в коридоре, около «человека без крови», синил их старень​кий телевизор с большим черным пятном посреди неболь​шого экрана — дар «нашего», как зовут в отделении за​ведующего. Лица как лица, разнящиеся от прочих не тем, как сказали бы прежде, еще до застенчивости, что лежит на них печать, извините, смерти, а тем, скажу я, что, в отличие от других, судьбы своей не знающих, есть на лицах этих признак знания ее. Судьбы. Даже у Ниночки и Коли (вчера впервые увиделось): над еще детской, хо​тя и мучнистой уже, пухлостью щек — тяжелый, взрос​лый взгляд. И в нем тоже оно — знание.

 

После двенадцати дня, словно крыла прошуршали, тихо, разительно тихо, сделалось в отделении. Дождь плыл по тусклому окну, отражался в застекленных «Пра​вилах внутреннего распорядка», маячивших на стенке передо мной. Весь мир виделся в них. То клубилась, сжатая их рамой, густая листва тополя, того, под самым окном. То листьев отражалось все меньше. Теперь ме​тались только три-четыре, последние. Черные. И плыл дождь. Все лежали на постелях. Читали...

 

Как-то одна писательница сказала мне мечтательно:

 

— О книга! Я представляю себе рай — все лежат и читают книги.

 

Я согласилась... Как мало я знала тогда. Как мало. Оказывается, именно таким может быть и ад...

 

Назавтра, после обхода, в палату к нам пришла Дора Львовна.

 

— Девочки,— с порога сказала она,— я хочу вас об​радовать. Особенно тебя, Рита. Зою Заеву знаешь, у ок​на в пятьдесят первой? Прозрачная такая. Соперировали сейчас. Так что бы вы думали? Чудо! Кто не знает — ска​жу: Зою ведь привезли из Боткинской. Там вскрыли (желудок) и... зашили. Сказали, все проросло. И саль​ник. Взяли биопсию — хуже не бывает. Муж Зоин все равно землю перевернул, а ее сюда на химиотерапию уст​роил. Не брали — поздно.

 

— Да, как поздно — сюда везут...— сказала Рита из Кинешмы.

 

— А муж у Зои — на редкость. Не зря она говорила: за всю жизнь ничего, кроме хорошего,— вставила Лида Гарычева.— Не то, что мой подонок: все руки моет. Я го​ворю, брось ты это свое. Такие клетки в каждом есть, только часа ждут. Брось, говорю, смотри,— няньки здесь по сорок лет грязь выносят, а вон какие бабки. Ты про​тив них — покойник

 

— Так я продолжаю, Лида,— прервала ее Дора Львовна,— привезли Зою к нам. «Наш» сделал несколько уколов     и — на контрольный рентген. Так на рентгене, представьте,— чисто. Желудок как у младенца! Наш на​стоял на повторной операции. И что же? Вот только что. Вскрыли — и что увидели? Ни-че-го! Оказалось, спайки, всего-то спайки после старой операции аппен​дицита.

 

— Спайки! А что же они там, в Боткинской, пьяные были? А биопсия как же? — вскипела Рита из Кинешмы.

 

— Говорят, ошибка в диагнозе. Это я сама в орди​наторской слышала. А биопсия? Наш сказал: значит, стекла перепутали...

 

Вот это да! Все восторженно задохнулись. Бывает же!

 

— Это, подумайте, врачи глазами видели, анализ брали!.. А меня только щупают да мнут...— мечтательно выдохнула Рита.

 

— Так вот я и пришла вам, девочки, сказать — сколь​ко, наверно, этих ошибок! Ты, Рита, лечись, но и верь — может быть, еще и нет ничего решительно!

 

— Своими глазами! Ошибка!— опять не утерпела Лида Гарычева.— Вот на той неделе (я им тут говорила) врач мой из института переливания приезжал. Краси​вый, если б не лысый. Так он увидел меня — с нашим стоял — и говорит: «А, Гарычева! Здравствуй! Какие, го​ворит, волосы у тебя выросли! А плакала — лысеет от химии. Я говорил, вырастут... Вон какие, смотрите, вы​росли. Роскошь!» А я ему и на: «Еще бы не роскошь — сто десять». Он: «Что сто десять?» Я говорю: «Сто десять на проспекте Мира, в комиссионном. Так и вы можете». Тоже — ошибка в диагнозе!..

 

Все засмеялись, и только Рита сказала:

 

— Ах, ошибки — это у счастливых. Счастливая Зоя. Как снова родилась...

 

— Так муж ее,— вспомнила еще Дора Львовна,— и сейчас внизу сидит, плачет. Капа сказала, капли ему но​сила. От счастья уже плачет-то.

 

— Счастливая Заева!— тихо вставила Лида Гарычева и повернулась к стене.

 

— В рубашке,— басом откликнулась Роня и закрыла глаза.

 

— Ну, что заскулили? — снова уселась Дора Львов​на, встав было уходить.— Хотите, чтоб пожалели? Ох, как все этого хотят! Даже звери. Ну, еще расскажу и пой​ду лечь. Так вот у сына моего, старшего, профессора,— две собаки. Пудель. Большой, королевский называет​ся,— Амур. И маленький, кляйнпудель, Агат. Чудные собаки. Амур — это для него как хобби — любит прыгать через машины. Так вот как-то прыгнул он и — лапу вы​вихнул. Переднюю, правую. Ну тут, сами понимаете, в доме паника. Ветеринары, даже ветеринар доктор наук. Все носятся, ласкают: «Бедный Амуша», и то и се. И вдруг вечером того самого дня захромал и малень​кий. На ту же лапу, переднюю правую. Не наступает. Поджал, плачет... Что за черт? Его на руки: «Агашенька, маленький», и то и се. Так, представьте себе, вечером вдруг звонок. В дверь — соседка. И как этот Агаша ду​нет к двери. На всех своих четырех! Не выдержал хит​рец, любопытство пересилило. А тоже ведь жалости ис​кал.

 

Все оживились, кроме Риты.

 

— Агаши, ошибки — это у других,— опять вздохнула она.— А вот Валю и гольфы не спасли.

 

— Тсс! — рванулась Дора Львовна.— Тсс! Ни слова,— она только что не кричала.— Ты мне про эти гольфы — ни слова. Тсс! — и бросилась к двери. Пряменькая спина ее мелко дрожала.

 

— Да, не смогу я больше на гольфы смотреть,— ска​зала Роня,— когда лето настанет.

 

— Если настанет...— еле всхлипнула Рита из Кинешмы.

 

Больше не говорили. А думали — об одном. Валя ви​делась. Ее особенная, несовременная ласковая фигура. И золотистый взгляд, откуда-то снизу, прямо в глаза вам. И какое-то вопрошающее его выражение, и даже проще​ние в нем — всем. И судьбе, что ли. Виделся и Мишка ее, пьяный. С белыми гольфами в руках. Но в гольфах Ва​ля — не виделась. Можно было скорей представить себе ее в старинном, в длинном. И голову с прямыми жел​теющими волосами — не в шапке — в венке, венце, ок​ладе...

 

И снова шел дождь, но теперь уже вместе со снегом. Шел, залепляя окно, струясь в «Правилах внутреннего распорядка», наполняя серой сыростью этот дом, постро​енный когда-то слушать хлопанье парт, топот ног, избы​вающих лишнюю силу, вечный неукротимый гул голо​сов.

 

Я лежу у окна. Это бывшая школа.

Снег кропит пустоту, льнет густеющий час,

И поверить нельзя в этой мгле невеселой,

Что когда-то здесь жил и бесчинствовал класс,

И что тополь больничный истлевшие тряпки

Листьев черных вот так же волок по стеклу,

И что все было правильно в миропорядке —

От урока к уроку, от стужи к теплу.

Дом напротив... Но нет, тот трехлетний от силы:

Швы промазаны черным — недавний фасон...

Что он делает, этот нелепый верзила,

Так вот, в майке, в трусах, и пришел на балкон.

Снег летит на него. Но, не склонный к недугам,

Он неспешно с веревки снимает белье...

Вот уж подлинно сказано: всем по заслугам,

И ему, и тебе, и любому — свое.

Был здесь класс, да замолк.

Дремлет бывшая школа.

Но внутри тишины звон еще не погас...

Мне не больно и благостно после укола,

За соломинку звука держусь я сейчас.

 

После рассказанного.

Я написала эти мои страницы не затем, чтоб расстро​ить вас или одернуть. Не для того, чтоб (как не постес​нялись бы произнести когда-то) помянули вы чужое страдание. Знаю: и за себя не просите. Писала их даже не с тем, чтоб сказать вам: радуйтесь! Всякому дню — радуйтесь. Вот и нынешнему — хмуро, вода, мокрый снег в лицо... Вольный снег в горячее лицо! Белая кромка по черным, блестящим сучьям. И крепкий чай. И жаркая вода в кранах. И низкая лампа над книгой... Ах, госпо​ди, воля твоя!

Нет, я написала все это по чистой совести, просто чтоб сколько-то утолить свою душу. И если опечалила вас — простите. Живите долго.

 

P. P. S.

Сначала дождь, потом крупа,

И — мокрый снег с дождем,

И в небе как судьбы труба,

А мы пешком идем...

Благодарю тебя, судьба,

За этот снег с дождем!

bottom of page