top of page

ЛИСТ БУМАГИ

 

Как-то не клеится, валится. И день — из рук вон. И что-то свербит тоскливо внутри, будто прихваченное бельевой прищепкой, и — не пишется, ни слова. Заколо​дило. Отложить бы... Но, определенно, есть магнетизм в листе бумаги. Что-то влекущее нарушить его белизну. Искушающее. И сколько их! И никого-то не остановила еще ядовитая японская мудрость, внушающая поду​мать, как красив чистый бумажный лист, прежде чем измарать его. Тяга. Мания. И если ясно, что не всякий графоман — писатель, то верно и что всякий писатель (или скромнее: пишущий) все-таки графоман. Это же недуг — писать, навязчивая идея. Почему «ни дня без строчки!»? Кто повелел, чья власть — листа бумаги?

 

А тяжко бывает над ним. И жутко. Как на краю, ко​гда все вот-вот рухнет. Когда душит, как во сне. Вернее, в снах. Снилось их несколько, и они повторялись. Раз​ные, но одинаковые, будто другие переводы того же подстрочника. До странности отчетливые.

 

Прожекторы. Сцена. Да-да, Большой! Его блеск, | свечи. Пышная опера. Может быть, «Царская невеста»? Не исключено, но не обязательно. Слышно — поют! Вне-запная тишина, и холод в животе. Дирижер (ясно видно) подымает бровь, мол, вам вступать. Это мне — вступать. Верно, «Пойдешь ли ты к заутрене, Григорий?».

 

Не исключено. Ну да — Любаша. И платье на мне — ее... Как плывет в глазах!.. Еще Нежданова сулила мне контральто. Правда, давно. В шесть моих лет, когда мы жили в санатории Цекубу в Теберде.

Дирижер подъемлет вторую бровь, потом палочку: понимаете,— вам! Он протягивает палочку: вы что — спите? Вам ведь вступать! Господи, мне. Мне же! Легко сказать, а голос, а слух... Дрожь вдоль спины, по всей коже. И все сливается, путается. Зал не дышит. И ор​кестр. Дирижер в ярости (да вы что?), нет, он умоляет, он плачет, он протягивает к сцене, ко мне, руки. Обе... Сейчас, сейчас я умру! Весь оркестр простирает ко мне смычки, флейты, фаготы, они громоздятся: очнитесь же — вам, вам, вам вступать! Мне. В последнем отчая​нии я бросаюсь к рампе. Как в пропасть. Я просыпаюсь, от своего голоса. В ужасе и счастье. Слава богу — сон! Только сон. Легкость какая...

 

Страшный сон. Но еще страшней балет. Балетный кошмар. Булгаковская фантасмагория. Все сверкает. Все кружится. Куда-то мчится. Розовое, голое. Малень​кие лебеди гонят больших. Взлетает оркестр. Трам-там- там... Все разбегаются... Сцена пуста и огромна. Пото​му что сейчас — мне. Лететь, в розовой пачке. Вращение через всю сцену. Тридцать два фуэте. Тридцать два!.. Дирижер, палочка, озноб. Предсмертный холод. Удушье. Прощайте! Я взвиваюсь. Слава богу! Все в порядке: сон. Проклятый! Но — всего лишь, все-таки всего лишь... Ах, как легка жизнь без тридцати двух фуэте!.. Но пора вставать. Писать. Сочинитель должен сочинять. Это — наяву.

 

Не думаю, чтоб хоть кому-нибудь в кошмарах являлся лист бумаги. Вот этот самый. Чтоб — «Вам писать!». Ну и что. Писать — не петь. Какой голос? А у вас — есть? Не фуэте... Пишут же. И сколько. И ведь ни в каком сне не привидится, чтоб издатели протягива​ли руки — редакторы, директоры — «нам, нам, давайте, давайте! Стихи, рассказы, эссе! Что же вы молчите? Вам вступать!». И сам председатель Комитета по печати, в слезах — палочкой или авторучкой... О нет. «И! Что вы! Планы забиты на сто лет вперед, даже почти на двести. Сокращаем. Дни и ночи сидим и сокращаем. Ждите. Другие (между прочим, не хуже вас!) лет по со​рок ждут. Э, стихи... Стихов вообще прорва... Все пи​шут. Редко кто не пишет. И все норовят в печать...» Норови не норови.

 

А пишешь. Мания. Странно, но все равно почему-то надо. Пусть сокращают планы. Сидят и сокращают. Пусть это даже смертельно опасно. Мне вступать! Мне. И — лишь бы успеть. Лишь бы не проснуться...

 

А и правда, умны японцы: совершенен он, белый лист бумаги. Как лаконична форма, прямы углы, ничего лишнего. Шедевр. Лишний — текст. Но пока его нет - как светит белизна! И, если вглядеться в нее, возникает как бы белый коридор. Вроде зеркального в старом га​данье, когда наставляли зеркало в зеркало. И поведет коридор этот куда захочет. Сквозь твою жизнь — эту и какие-то еще другие жизни. То ли бывшие, то ли — нет...

 

Вон, как бело на столе, и слепит. И кружатся по бу​маге лебяжьи тени хлопьев в окне. И синими клетками падают рамы. Решетки их уменьшаются, множатся, как и тетради. И сквозь них вдруг — цифры. Как звери. И мучайся с ними. Это еще первые честные числа, до окаянных бассейнов и поездов. Это еще бедное перо №86. Теперь, против шариковых,— оно как гусиное. Ах, это перо! Как тащит оно из чернильницы за собой лило​вую бороду. И через всю страницу. И все размазывает​ся, плывет. И почему-то еще непременно задевается ру​кой. И делать нечего — рвешь страницу.

Переписыва​ешь. Вырываешь — переписываешь. Вот уже все хоро​шо, но, смотри, в этом списывании три раза повторился последний столбец. И опять сначала... Стой! Что ты! Осталось же всего четыре листка. Какая же это тетрадь! Теперь переписывай все, что и раньше, до того столби​ка, в новую. Снова здорово. Только бы не смазать. Ах, ничего нет хуже бумаги! Господи, так же невозмож​но жить!.. И дома — никого. Как всегда, никого, кроме Нюры. Все на работе. Не до меня. Свои неприятности. Хорошо, что я тогда не подозревала — какие. Просто знала: у всех свои. У меня —тетрадь, бумага. И, быва​ло, устав сражаться с ней, в безнадежности я опускала голову на все свои кляксы.

 

Что? Телефон? Я?.. Если буду хорошей девочкой? Буду, буду!.. В Большой театр?! Смотришь на пустую бумагу — как плотно лежат на ней сумеречные, сего​дняшние клетки, и явствен голос оттуда, издалека.

Этот день уже не в счет. Завтра, послезавтра, и еще та ночь, последняя, самая длинная. Я почти хорошая. Если б не тетрадь. Другая уже, по русскому. Опять осталось четыре листка... Но — вот оно! Ах, как свер​кает сверху, с яруса, ослепительный, единственный зал! Как быстро гаснет люстра, и медленно свечи по стенам. Долго тлеет внутри каждой красная нить.

 

Дирижер вздымает палочку. Впереди целый вечер. И вся жизнь. И, слава богу, еще ничего не известно, что в ней. Праздники... Но ведь высшим из них будет это мучение над листом бумаги. Праздник, укрепляющий в скорби? И главное — счастье, если не только тебя и не только в твоей.

 

«Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей...»

 

Но что это! Как протягивает к сцене руки свои ди​рижер! «Я для тебя, о милый мой, забыла дом родимый свой...» Бедная Любаша. Какой у нее низкий-низкий, обуховский голос. Как глубоко и печально слышен он сейчас моему обратному слуху. И как легко от него. Будто и нет в мире ничего, что может защемить живое нутро бельевой прищепкой.

bottom of page