Я ВАС ЛЮБЛЮ

(Несколько слов о теме любви в русской лирике)

 

У Бунина есть рассказ «Неизвестный друг». Более поэзия, чем проза, весь рассказ этот — письма. Письма без ответов. Письма читательницы автору. Тоскующая посреди непогожих будней своих, она пишет незнакомому человеку, чье сокровенное, узнанное из его книг, стало как бы и ее сокровенным. Она пишет, испытывая к нему, в сущности, выдуманному, «что-то странное, похожее на любовь». Пишет по неодолимой потребности высказаться. Ведь и его книги — те же письма к кому-то. «Ведь и Вы что-то и кому-то высказываете, посылаете в пространство. Ведь и вы жалуетесь, чаще всего только жалуетесь, потому, что жалоба, иными словами, мольба о сочувствии, наиболее неразлучна с человеком: сколько ее в песнях, молитвах, стихах, любовных излияниях!»

 

Я бы отнесла слова эти к лирике. Именно письма, диктованные необходимостью не рассказать, но — высказать. Письма, надеющиеся на сочувствие.

 

Известно, что бумага, холст, нотный лист, о чем бы ни повествовали, непременно говорят об авторе. Чем крупнее индивидуальность, тем серьезней рассказ. Но он еще не обязательно исповедь. Обязательно исповедь, как известно, лирика. Любовная в особенности. Даже самая сдержанная и застенчивая, она все равно неустанное, высшее обнажение сердца. Те самые письма, которые не могли не быть написаны. То великое доверие к внемлющему и требование доверия к себе, которые в основе искусства. То бесстрашное приобщение к своему, сокровенному многих, которое делает чувства как бы общими. Превращает их в одну из нитей, связующих человечество во времени и пространстве... Недаром и через 2000 лет близко нам и понятно Катуллово:

 

Да! Ненавижу и все же люблю.

Как возможно, ты спросишь?

Не объясню я. Но так чувствую,

смертно томясь.

 

И главное мерило — подлинность. Фальшь противопоказана искусству, и отторжение — ее неизменный удел. И особенно чувствительна лирика. Даже мелкое лукавство предстает в ней великим обманом. Нельзя казаться потрясенным, любящим, как нельзя притвориться одаренным. Можно обмануть «ее», «его», себя, нельзя — поэзию. Только волнение волнует. И не важна его длительность, важна истинность, острота. Минута боли или восторга поэта может тревожить поколения. Масштабность личности пишущего, «слов нечеловечья магия» определяют притягательность любовной лирики. И как это ни парадоксально, но, сколько бы внимания, чувства ни сосредоточено было на объекте, адресате, он, в сущности, значения не имеет. «Благодарю и Вас за то, что Вы дали мне возможность выдумать Вас»,— писала женщина в «Неизвестном друге». Фантазия любви неистощима. Недаром неутомимая в своей иронии история хранит длинный список дульциней — ординарностей, вызвавших к жизни гениальное.

 

Народная Россия всегда жила чувством... Может, и правда, это от неброского и тревожащего пейзажа нашего, может, от нелегкой в веках доли, но и литература отечественная отмечена живым теплом чувства и безукоризненной простотой. Великая мысль идет из сердца. Рассудочность и претенциозность не свойственны ей, обречены на забвение. Всякое, как говорил Пушкин, «преобладание слов над мыслями». Все что не чудо, а фокус. Лирика пронизывает всю русскую литературу. И философские искания ее, и органическая гражданственность, и высоконравственность, и обостренная совестливость, и неустанная жажда добра — все это выстраданность, а не рассчитанность. Не в этом ли одна из причин горячего отклика, неизменно встречаемого ею на Родине, и огромного, не ослабевающего влияния на мировую культуру.

 

Мало какая поэзия может назвать такое количество первоклассных поэтов, как наша. Великая песенность или великая душевность породили их? Или та как бы предназначенность, предуготованность стихами самого русского языка с его разнообразием ударений, свободной организацией предложений, огромным словарным богатством, проникновенностью интонации, особенной красотой? Скорее — счастливое совпадение всего вместе. Слово предназначалось человеку; исполненное сочувствия, оно и обретало сочувствие.

 

Любовная лирика многообразна. От медитаций, размышлений, рассуждений о любви вообще, от спокойно- печальных элегий, от стихов-надгробий, поминаний, от рассказа о чужой любви до живого признания, заклинания, мольбы. Пушкин первый в русской поэзии без ухищрений, не опуская глаз, сказал: «Я вас люблю». И это была после одического восемнадцатого века еще одна пушкинская революция в отечественной словесности. Сказал по-земному о высоком и высоко о земном. И если тончайший лирик, лучший, по мнению Пушкина, русский элегик Баратынский все больше писал о любви былой:

 

Не растравляй моей души

Воспоминанием былого...—

 

то Пушкин восславил любовь живую, полнокровную, сегодняшнюю, источник радости, отчаяния — вдохновения. «Я вас люблю,— хоть я бешусь...» Или о страсти: «В крови горит огонь желанья». Или: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...» И, конечно, и особенно

 

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем:

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем...

 

Великодушие в любви, не мстительное жестокосердие, а грустная доброта прощения были как бы в традиции чувства на Руси. И если, скажем, в Испании, во Франции измена так часто и почти правомерно каралась ядом или ножом, то в России в состоянии крайности дрались с соперником, кончали с собой, в трезвом разуме — не убивали. Отпускали на волю, как поется в народной песне:

 

Ты прости-прощай, любезная,

неверная моя,

По тебе ли сердце черней грязи

                                    сделалось...

Коль не любишь, не мил —

                                  бог с тобою...

Коли лучше найдешь — позабудешь!

Коли хуже найдешь — пожалеешь!..

 

И не унижение паче гордости — великодушие в этих словах. И потому так естественно после этого песенного отчетливо и негромко сказанное: «Я не хочу печалить вас ничем». И это: «Как дай вам бог любимой быть другим».

 

Пушкин определил русской любовной лирике быть исполненной доброты, понимания, человечности. Наделил властью очищать и возвышать души. Одно из сильнейших в мировой поэзии — «Желание славы» — о чем оно? О — мести. Но какой!

 

...Измены, клевета, все на главу мою

Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне,

И всe передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим!

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно,чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Все, все вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

 

Вот она — месть. Пушкин задал нашей любовной лирике тот благородный тон, который всегда составлял ее особенность. Часть великой литературы, порождение свободного духа, вечно ищущего идеала, она в бессмертных, гармонических строках несла сквозь час и время жалобу и торжество смертного сердца.

 

Известно, что в литературе выживает лишь незаменимое, имеющее самостоятельное значение. И в любовной нашей лирике остались, дошли до нынешних дней жаркими и пронзительными строки, не повторяющие и неповторимые, открывшие в извечном свою новизну. Талант не похож на талант, эпоха на эпоху, судьба на судьбу. И да простит нас Толстой, если чуть сузим его знаменитое: каждая несчастная любовь несчастлива по- своему... А счастливых, право же, воспето не так уж и много. Но и они — разные. Поэт приносит в мир свое отношение к миру, к жизни и смерти, к любви. Она — его отрада и вдохновение, или сон и мимолетность, или бедствие и проклятие...

 

Порожденная современностью, вобравшая ее дух строка, коль скоро ей суждена долгая судьба, уходит из ведения своего, оставшегося позади времени. И не знает старения. Оттого так естественно разом снять с полки и томик Баратынского, и книгу Заболоцкого. И где-то после удивительного, написанного полтораста лет тому: «Другим курил я фимиам, но вас носил в святыне сердца, молился новым образам, но с беспокойством староверца»,— открыть и услышать так недавно читанные тихим голосом Николая Алексеевича:

 

...Можжевеловый куст, можжевеловый куст,

Остывающий лепет изменчивых уст,

Легкий лепет, едва отдающий смолой,

Проколовший меня смертоносной иглой!

В золотых небесах за окошком моим

Облака проплывают одно за другим,

Облетевший мой садик безжизнен и пуст...

Да простит тебя бог, можжевеловый куст!

 

И после этой, такой естественной, несущей в себе за­пах осени и хвои, восходящей как бы из глубины самой природы, из каждого ствола, листа мелодии вдруг ощу­тить яростный стих Сельвинского, его басовую, жаркую, неутоленную напряженность:

 

Годами голодаю по тебе.

С мольбой о недоступном засыпаю.

 

И оглянуться на лихое и горькое, широкое и неожи­данное есенинское: «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым...»

 

Или подхватить веселые, удалые, хлещущие через край строки Павла Васильева:

 

Так идет, что ветви зеленеют,

Так идет, что соловьи чумеют,

Так идет, что облака стоят...

 

И — словно бы все живы или где-то после себя еще тоскуют, и радуются, и продолжают разговор «о Шилле­ре, о славе, о любви». И разговор этот — его великое ор­кестровое звучание, сочетание столь непохожих голосов, характеров, возрастов, темпераментов — и есть наша не­увядающая лирика.

 

Гений Лермонтова — смятенный, мятежный дух юно­сти. Голос ее сиротства и гнева в мире, где сплошные уг­лы, где неустанны силы зла. В его рано возмужавшем, запальчивом стихе — ее ранимость, ее гордыня, ее бо­гоборчество. Богоборчество и в любви. И это уже иная любовь и другая линия в русской любовной лирике. В ис­токе порожденная Пушкиным, но как бы восставшая против его полдневности, ясности, зрелости.

 

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою,

Знай: мы чужие с этих пор.

 

И печаль уже не светла, и страдание — цена любви, жизни:

 

Где носит все печать проклятья,

Где полны ядом все объятья,

Где счастья без обмана нет...

 

Страданием плачено сполна за каждую строку поэта. «Он покупает неба звуки, он даром славы не берет». И прекрасные звуки эти, рожденные огромностью волне­ния и сокрушительностью страдания, подымают над не­значительным, приобщают к великому, словно делятся редким даром сильно чувствовать... Но горечь лермонтов­ской строки, вобравшая в себя всю горечь времени и судь­бы, не знает снисхождения: «Пускай она поплачет, ей ни­чего не значит». И звучит знаменитое, полярное пушкин­скому:

 

Когда печаль слезой невольной

Промчится по глазам твоим,

Мне видеть и понять не больно.

Что ты несчастлива с другим...

 

«Не больно», но боль ощутимо переполняет строку, ду­шу. Ведь душа, как будет сказано много позднее, и есть «способность к боли». Так и живут они, продолжаются, не пересекаясь, в пространстве — мудрое, щедрое: «Как дай вам бог...» И юное, беспощадное: «И что ж я рад, что он не может тебя любить, как я люблю». Живут, пушкинским светом, лермонтовской сумрачностью пронизывая время...

 

Тебя я встречу где-то в мире,

За далью каменных дорог.

На страшном, на последнем пире

Для нас готовит встречу бог,—

 

с вечной лермонтовской неукротимостью через пятьдесят лет скажет «трагический тенор эпохи» Александр Блок. Блок, открывающий новое столетие, столетие крушений, перемен, обновления, впитавший всю боль «страшных лет России», жаждущий новизны, напишет о любви, о ее фатальной и безвыходной власти небывалым дотоле, гипнотически притягивающим, заклинающим стихом:

 

Я медленно сходил с ума

У двери той, которой жажду.

Весенний день сменяла тьма

И только разжигала жажду...

 

Весь музыкальная стихия, Блок не принесет в поэзию, а как бы явит живущую в мире колдовскую, гибельную музыку любви. Ту музыку, которая только кажется музыкой, а на деле мука — мука любви, искусства. Это о ней в самом начале века напишет тончайший, недооцененный Ин. Анненский:

 

Смычок все понял, он затих,

А в скрипке эхо все держалось...

И было мукою для них.

Что людям музыкой казалось...

 

Необходимо изучать нашу любовную лирику, можно даже рискнуть в беглых заметках попытаться сказать несколько слов о теме любви в русской поэзии, хотя бы для того, чтоб лишний раз вспомнить прекрасные строки. Но разделение, обосабливание всерьез стихов по темам,  противопоставление одних другим представляется мне, что называется, превышением прав.

 

И кажется: от неловкого прикосновения больно и поэту, и поэзии. Ведь так естественны, так нужны друг другу на той же странице, скажем, и «Денису Давыдову», и «Генералу Пущину», и «Умолкну скоро я!», и «Гроб юноши».

 

Или вот уж такие разные, как «Прелестнице» и «К Чаадаеву», нисколько не мешают друг другу. Наоборот, после первого, может, по контрасту, только сильней, я бы сказала, грозней звучит:

 

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

 

И если представить себе, что по воле хулителей лирики, любовной в особенности (а их было достаточно во все времена — охотников ополчать против нее другие виды поэзии), со всех полок вдруг исчезли бы стихи о любви, можно вообразить то зияние, которое возникло бы меж фолиантами, всю нашу внезапную бедность. Словно нечто погасло бы в мире, а человечество утратило что-то большое из человеческого. Тот высокий плод его страсти и вдохновения, что так особенно призван волновать и утешать, являть поколениями благородство и вкус, воспитывать сердце. Ведь, наверно, только умеющий любить хоть одного человека может по-настоящему любить свой народ, землю. Оттого любовная лирика, если она значительна, свидетельство нравственного, что ли, здоровья литературы. И, скорее, именно оскудение ее, снижение интереса к ней должны заботить. Да и пустоты заполняются заменителями, той самой «бессмертной пошлостью людской», о которой столь гневно писал Тютчев.

 

Глубинный, исполненный какого-то высшего знания, Тютчев, небрежно, на разрозненных листках набросавший редчайшие в русской поэзии строки, видел в любви, которая сходит «небесная к земным сынам», как и в мире, противоборство начал, съединение и поединок сердец, поединок души с «бессмертной пошлостью» — борьбу. И он же своим особым, уже знающим перебой стихом, предвосхитившим будущие прерывистые строки, с умудренной проникновенностью первым в нашей лирике (так как дожил) поведал: «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней...» Толстой говорил, что без Тютчева нельзя жить. Даже вскользь прикасаясь к тем, без кого не можешь жить, снова и снова испытываешь острое волнение и неослабевающее удивление.

 

Русская поэзия не устает удивлять. В самом деле, казалось бы, все уже открыто, все и по-разному перечувствовано и запечатлено. Уже был и неожиданный, пристальный, словно первым увидевший мир, дерзкий и такой весь поющийся Фет, и ласковый Полонский. И времени — не до любви. Казалось, двадцатый век, век социальной ломки, неслыханных потрясений, с его фантасмагоричностыо, оголенным нервом, наступлением техники, многоэтажия, должен заглушить, затереть меж громад и грохотов негромкий голос любовной лирики.

 

Напротив, время революции внесло в нее новое, чрезвычайное напряжение, великую открытость, демократичность, драматизм, укрупненность, раскованность и выразительность стиха. Все меньше рассказов о любви вообще, все больше прямой, горячей речи. Циклопичны, грандиозны любовные стихи Маяковского, его перекрывающее все помехи времени, неслыханное по весомости слово. Слово, которое вмещало все,— от этого отчаянного и беззащитного: «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг» — до яростного, дерзостного крика, обращенного к богу:

 

Делай что хочешь.

Хоть четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая!

 

Так и слышится это раскалывающее небо: «Прокля-я- тая!!»

 

Но иногда среди шума явственней тихое слово. Вспо­минается поэтический вечер в Колонном зале где-то вско­ре после войны. Высокая, на удивление прямая Анна Ахматова с простым белым платком на плечах. И отчет­ливый голос ее:

 

Есть в близости людей заветная черта,

Ее не перейти влюбленности и страсти,

Пусть в жуткой тишине сливаются уста,

И сердце рвется от любви на части...

 

И тот затаившийся зал, где сидели очень молодые, по­жилые, военные, штатские — все мы, потрясенные и еще оглушенные войной. Как дорого было оно, это негромкое, человеческое, восходящее к пушкинской ясности слово. Сдержанная северная муза Ахматовой, с ее спокойным достоинством, на протяжении жизни вела свой испове­дальный рассказ о любви, о любви женщины. Словно открывала карты. От тонкости, подробной достоверности молодых стихов до обобщенности, трагедийности стихов о любви, написанных в семьдесят лет.

 

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя.

Все кончено... И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя.

 

Наверно, к особенности нашей лирики этого века ис­следователи отнесут и то, что многие ее шедевры были созданы поэтами в позднем возрасте, что стихи эти были совершеннее их же ранних стихов о любви, и то, что среди лучших русских стихов о любви — стихи двух знаменитых женщин. И если имена Каролины Павловой и Евдокии Растопчиной почти не видны меж поэтических вершин прошлого столетия, то Анна Ахматова и Марина Цветаева незаслонимы в лирике нашего века.

 

Стих Цветаевой — как взрыв, столь новый по ритмам, напряженной прерывистости, — нов прежде всего своей чрезвычайной, безоглядной открытостью, обнаженностью слова и чувства, предельной остротой счастья и страдания. Полон задыхания, перебоев, сбивов. Трудно найти стихи о любви, равные по силе ее «Поэме конца».

 

...Столб. Отчего бы лбом не стукнуться,

 В кровь? Вдребезги бы, а не в кровь!

Страшащимися сопреступниками

Бредем (убитое — любовь)...

...Прости меня! Не хотела!

Вопль вспоротого нутра!

Так смертники ждут расстрела

В четвертом часу утра...

 

Вот она, отвага откровенности, «строки с кровью», равновеликость жизни и стиха...

 

О любви писали всегда, постоянно будут писать, пишут и теперь. Но эти стихи — уже, что называется, другой разговор, иной сюжет. Да трудно и неловко судить, а тем более обобщать самому как-то к ним причастному. Легче говорить об отстоявшемся, вечном, которое конечно же питает и сегодняшнее слово. Наша жизнь с ее созидательным размахом, устремленностью к идеалу, жаждой новизны и гармонии приносит новые человеческие отношения, рождающие новые песни и новые книги.

 

Голос русской, советской лирики высок и вечен, целомудрен и добр. Он звучит наперекор всем утверждениям о рассудочности электронного века, громоздкости в нем старомодных чувств, вопреки «теориям» о том, что человек — это голая обезьяна, самая сексуальная из приматов, — никуда не уйдет от своих генов. Он противостоит хитроумной и изощренной эротике, самозванно выдающей себя за искусство.

 

Единственное, человеческое диктовало Пастернаку в конце его лет:

 

...Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму.

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

 

И если живая мысль вообще есть извечное борение против тьмы небытия, то высокая любовная лирика есть утверждение неубывающей силы и молодости человеческого сердца, его благородства и самоотверженности. Сердце, стук которого и в нынешнем громкокипящем столетии остается, как издревле, главным, определяющим звуком нашей планеты. И покуда не смолкнет он, будут идти и идти письма, которые не могли не быть написаны, которые так нуждаются в сочувствии... Сказал же Маяковский:

 

Ведь если звезды

Зажигают,

Значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

Чтобы каждый вечер

Над крышами

Загоралась хоть одна звезда?

© 2015-2046 ПОЭТ ИРИНА СНЕГОВА.

Все права защищены и принадлежат наследникам поэта.

Любое копирование будет преследоваться по законам РФ.