top of page

ЯЗЫК ВОЛНЕНИЯ И МЫСЛИ

 

Эти заметки — всего лишь некоторые соображения по вопросу, волнующему меня, как и всякого пишущего. На­чать их я хочу припомнившимся мне рассказом одной по­жилой, почти неграмотной женщины.

 

— Все мы разные, все,— говорила как-то эта тетя Паша.— Вот взять нас троих. Сестры. И не похожи. А Верка — та изо всех особенная была. Лес любила. Вот взойдем в лес, за рукав мой ухватится и шепчет: «Ой, Пашка, сейчас караул кричать буду...» — «Чего?» А она: «Господи, красота-то какая... Кара-а-ул!..» Так в лесу и померла. Школьники нашли.

 

Может, это «караул» и есть особенность поэта? А без него — все ничто...

 

«Естественно, что непишущего, но чувствующего пред­почту нечувствующему, но пишущему. Первый, может быть, поэт — завтра. Или завтрашний святой. Или герой. Второй (стихотворец) —  вообще ничто. И имя ему — ле­гион»— сказала Марина Цветаева.

 

Вероятно, если поэты нужны в мире, то именно затем, чтобы за всех выразить это «караул». Оттого язык поэ­зии— это язык волнения. Отсюда лишь ему присущие особенности. Его нельзя заменить. Стихов нельзя изло­жить, рассказать. Их можно прочесть, перечесть, запом­нить. И в этом обращении к сердцу и памяти читающего особенная причина ответственности поэта. И за язык. Спросите бабушек, они и поныне знают — вся Рос­сия, хоть одну зиму отходившая в класс, до старости помнила:

 

Вечер был, сверкали звезды,

На дворе мороз трещал...

 

Оттого таким грехом ложится на стихотворца всякое фальшивое или неграмотное слово. Не говоря уже об ответственности исторической. Общеизвестно, что именно из стихов узнаем мы, как говорили во времена Ломоносова, Пушкина, Блока, Маяковского. Несмотря на всю припод­нятость поэтической речи сравнительно с разговорной, не­смотря на все поэтические вольности, допускаемые поэта­ми, стихи — свидетельство (когда они — не лжесвидетель­ство!) языковых норм, норм произношения, свидетельст­во изменения этих норм во времени. В самом деле, мет­рическая организованность стиха не дает возможности разночтений. Если, скажем, Пушкин рифмовал в «Анча­ре» «раскаленный» со «вселенной», видимо, не было «рас­калённого». Если Баратынский рифмовал «нужды» и «чужды», а Ленский писал: «Нет нужды; прав судьбы за­кон»,— следовательно, было «нужды». «Нужды» не по­зволяют ни рифма, ни размер. Но при всем этом истин­ные поэты не только и не просто фиксировали состояние языка, каждый находил и вносил свое, новое, углубляя и развивая языковые возможности. Новые слова, обороты, крылатые фразы...

 

Андрей Белый говорил, что настоящий поэт обречен на стихи, как волк на вой. Стихи — это то, от чего поэту некуда деться. Поэты пишут всегда. Всюду. Поэт живет в языковой стихии, это его естественная среда. Она окру­жает его, как вода пловца. И оттого, когда говорят: «Хо­роший поэт, вот... только язык», я так и слышу нянюшку из воспоминаний Щепкиной-Куперник: «Хорошенькая ба­рышня, кабы не личико!..»

 

Когда идет разговор о русском языке, нельзя семь раз на дню не вспомнить Пушкина. В самом деле, посмотри­те, почти все вопросы, волнующие нас сегодня, волнова­ли и его. И он разрешил их. Раскройте книгу Д. Благого «Мастерство Пушкина», и вам станет ясно это с первых страниц.

 

«В наше время главный недостаток есть отсутствие труда»,— говорил Пушкин.

Не в наше ли?

 

«Мы называем поэтом всякого, кто может написать десяток ямбических стихов с рифмами».

Не мы ли?

 

«Просвещение века требует важных предметов раз­мышления...»

И поныне.

 

«...Не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей го­раздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется».

Не мешало бы!

 

Сумма идей, требование мысли! Мне кажется, поэзия могла бы, не боясь прослыть идеалисткой, сказать о себе знаменитой декартовской формулой: «Я мыслю, значит, я существую». Ибо без мысли нет ее так же, как и без чув­ства. Без мысли нет человека — так, тварь божья. И пото­му язык поэзии — язык волнения и мысли. Осмысленного волнения и взволнованной мысли. Такой язык должен быть емким. В отличие от научного языка, который одно­значен, язык поэзии содержит внутреннее многоточие (читающий дописывает, дочитывает, додумывает стихи сам). И отсюда необходимость этому языку быть не за­громожденным ничем лишним, искусственным — всем тем, что от лукавого, что ни чувство, ни мысль.

 

Сейчас много говорят о мещанстве в литературной стилистике. Мы и здесь не оригинальны. Старая борьба.

 

Как старо и живуче это неустанно совершенствующееся зло.

 

Мещанство — витиеватое скудоумие, претенциозное невежество, жеманная банальность — испытанный враг искусства. Давний. Еще кто-то из древних сказал строи­телю: «Ты не смог сделать изящно, ты сделал богато». Сделать богато! — мечта неодаренности. Богатая фраза. Богатая книга. Канцелярия и лавка, писарский завиток и приказчичья изысканность испокон веков вожделели к «красивому». И только истинное не нуждается в лиш­нем.

 

А как требовал Пушкин от литераторов «истины» и «благородной простоты», как восставал против велере­чивости карамзинистов (при всем неизменном почтении к Карамзину). Как учил точности, ясности, искренности. Терпеть не мог запутанного, неестественного, «преобла­дания слов над мыслями».

 

«Да говори просто,— писал он Вяземскому,— ты до­вольно умен для этого». Краткости, сжатости требовал он от языка поэтов. И неизменно рекомендовал учиться всему этому у народа. Думаю, ни один его совет не уста­рел и поныне.

Скажете, смешно говорить, что поэт должен любить родной язык? Должен! Ибо от нелюбви — холодные бра­ки, деловые союзы с литературой. И унылые, слабые де­ти. От нелюбви — изломанные фразы, язык со следами насилия. Чехов советовал когда-то ласкать фразу, по­ка она не заулыбается. Кто учил щекотать ее, пока она не захохочет, выкручивать ей суставы, покуда не за­кричит? А ведь язык — это стихия поэта, но не его вот­чина!

 

«Перо, подобно языку, имеет свойство застенчиво­сти»,— писал как-то Некрасов. Как присуще было свой­ство это русским писателям. Что уж вспоминать Гоголя и Некрасова, в ужасе скупавших тираж своих первых не­удачных творений; что говорить о скромном суждении о себе, скажем, Тургенева, считавшего себя «промежуточ­ным» писателем; Гончарова, убежденного, что никто дав­но не читает его; Чехова, печалившегося, что его скоро за­будут... Но — Толстой! Сам Толстой. Посмотрите, что пи­сал он Тургеневу в 1878 году (когда уже были опублико­ваны последние главы «Анны Карениной»): «Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но, ей- богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятно сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются».

 

Или в письме к Фету:

«То чувствуешь себя богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади...» — В этом, наверное, и секрет. Мало кому дано чувствовать себя «глупее ло­шади»!

 

У нас в литературе и критике проблема языка часто — последний абзац статьи. А если и тут обернуться на клас­сиков, то мы увидим, как Пушкин буквально изучает всякий упрек себе, касающийся языка. А Фет в одном из писем, выговаривающий тому же Толстому за проникшие в «Анну Каренину» по недосмотру неправильные деепри­частные обороты. Как подробно (и справедливо) объяс­няет он (Льву Толстому!), что деепричастие — это то-то и то-то и оттого надо писать так-то.

 

Оправдан ли обостренный интерес к языку именно сейчас? Думаю — очень. Только надо рассматривать во­прос шире. Не одну область литературного языка. В чем же состоит эта, как точно сказано было, порча, именно порча языка? Присоединяюсь ко всем, видящим ее в бю­рократизации, в стандартизации, в штампе. И если, допу­стим, еще имеет какие-то экономические обоснования строительство одинаковых домов, выпуск похожих паль­то, то нет оправдания готовой фразе. Той самой, перед которой так робко отступает живая речь.

 

А начинается это рано. Это начинается еще тогда, когда ваши дети рисуют вам к празднику человечков и желают под ними «новых производственных успехов и большого личного счастья». Вот тут бы и остановить: спасибо, но скажи своими словами!

 

Не успели? Значит, очень скоро сын ваш будет при­ветствовать приехавших в школу знатных гостей «от име­ни и по поручению». А потом поднимать в стенной газете вопрос «на должную высоту». А там, не успеешь огля­нуться, напишет и в настоящую газету статью «На новом подъеме» и стихи «Шире шаг»...

 

Конечно, язык — стихия живая, движущаяся, время из­меняет ее, входит в нее новыми понятиями, техникой, тер­минами, иностранными словами, неизбежно внося непри­вычное, меняет и речь прессы. Все верно. Но то, что гу­бит язык, стирает его, лишает и цвета и запаха, должно вызывать сопротивление. Сопротивление порче. И прежде всего защиту слова, как когда-то защиту зеленого друга, должны, наверное, взять на себя литераторы.

 

И нынче, когда поэзия так вошла в жизнь широких читательских кругов, с поэта еще больший спрос. Имен­но поэзия — антипод языка казенного, носительница «своего слова»... С давних пор поэтами допускались по­этические вольности. Но воля волей, а порядок все-таки быть должен. Среди этих «вольностей» у меня есть один, я бы сказала, личный враг. Это вызовет, верно, чью-ни­будь улыбку. Смейтесь. Этот враг винительный падеж. Как-то Пушкин в «Возражениях на статью в «Атенее» и в «Опровержении на критики» заступился за него (в смысле той же поэтической вольности). Но смотри­те, какую, однако, смелость взял на себя с тех пор этот падеж (совсем вроде того «крайнего», который, несмот­ря на все статьи и радиопризывы, все лезет и лезет впе­ред, уже без всякой очереди). Он совсем потеснил бед­ный родительный! Даже после отрицания места тому нет. (Правда, последний стремится взять реванш в виде «отсутствия необходимости вмешательства указаний».)

 

Одни из авторов благоволят к винительному падежу, убежденно считая, что он приближает стих к разговорной речи, хотя в просторечии скорее скажут «чего?», чем «что?», и уж конечно «какого дьявола?» или «какого рожна?». Другие пишут так по неведению. Третьи — по­тому, что так пишут вторые... Очень может быть, что не­приятие это мое индивидуально, но мне кажется стран­ным:

 

«Он это добился в суровой борьбе».

 

«Если бы не пил густую чагу

И туманы жидкие не пил».

 

«Что ей от нас было, собственно, надо?

Доброй улыбки,

                            стакан лимонада...»

 

Часто в одной фразе в одинаковом случае ставят и винительный и родительный — своя рука владыка. А ведь мы привыкли:

 

«Теперь моя пора: я не люблю весны».

 

«Суровый Дант не презирал сонета».

 

«Увы, он счастия не ищет».

 

В «Юманите» есть рубрика: «Взглянем на француз­ский язык». На снимке изображена Марианна (Франция) с высунутым языком. Маленький человечек в докторском халате пристально рассматривает язык в лупу. Очень по­лезно и нам было бы установить регулярные дежурства такого доктора!

 

Мы вправе высказывать наши опасения, принимать меры, нужные для охраны языка. Самое время. Но спра­ведливость требует сказать и о том, что сейчас, когда наша поэзия (я чуть было не написала «на подъеме») что ни день украшается новыми именами, ей есть чем гор­диться. Ведь только в самое последнее время изданы такие прекрасные поэтические книги, которые могут слу­жить образцом безукоризненного русского языка,— как стихи Заболоцкого, Ахматовой, Мартынова.

 

Сборник Леонида Мартынова «Первородство» как раз доказательство того, что ни терминология (техническая, научная, политическая), ни «важность предметов раз­мышления», ни непривычность иных понятий — не препо­на истинной поэзии.

bottom of page